Видимо, я что-то из этого внутреннего монолога произнес вслух, потому что до меня донеслось ворчание полицая:
— Лучше, лучше! Лучше умереть стоя, чем жить на коленях! Знаем мы, чему вас в детстве учили! Вот сейчас шлепнешься на колени и думай на здоровье, как жить! Стоя живут только лошади да такие глупые, как ты.
Да, я что-то бормотал, теряя сознание. И как сквозь туман видел: из соседней комнаты вышел Колесниченко, утирая рукавом мундира потный лоб. Я еще почему-то подумал, что ему достанется за пятна на мундире. Почему-то о такой ерунде подумал. Я не владел собой, своими мыслями, а проваливался куда-то и снова выныривал, стараясь стоять прямо перед этим полицейским «психологом». Я уже понимал, как это трудно, просто невозможно, если у тебя нет костыля, чтобы на что-то опереться. Когда-то я презирал пьяных за то, что они качаются. Здоровые люди, никто их не бил, а падают! Меня тоже не били, а я качался как пьяный и думал: мало надо, чтобы превратить человека в тряпичную куклу. Словно сквозь сон я слыхал, как начальник полиции спросил у Колесниченко:
— Этот герой тоже кричал, что немецкое командование посылает нас грабить? Кричал?..
В тот момент, когда Колесниченко открыл рот, чтобы ответить, я пытался держать голову прямо и не качаться: пусть говорит, что хочет, пусть скажет, что я тоже кричал! И пусть меня побьют, как Кольку. Так даже лучше. Иначе все получается совсем скверно: его избили, а я цел и невредим.
Я старался сдержать голову, не кивать ею. Но она сама дергалась из стороны в сторону: «Нет! Нет! Нет!»
— Та нет! Цэй не крычав… Ни, не крычав…
Может быть, он устал от экзекуции или, наоборот, не вошел как следует в раж, потому что Колька не орал, не ревел. Зато я махал головою в такт Колесниченко: «Та нет… Не… Ни… Не…»
Я впервые в жизни понимал, как это страшно: не можешь удержать голову от этого нервного кивания.
— Фанатики пацаны! — вдруг донеслось до меня явственно.
Говорил начальник полиции:
— Дурные фанатики! Верно немцы говорят про нас, что дикари, азиаты: своей пользы не понимаем. И этот тоже мне: на ногах не стоит, а туда же задрал башку! Понаучили глупостям. Нехай идут пид тры чорты, пока ноги не повырывал из одного места! Все одно где-нибудь попадутся. Особенно этот, чернявый. Немцы ему объяснят как надо жить. Тоже гуманист: о других думает, а про себя ничего не понимает. Дойдут до тебя у немцев руки. Они цацкаться не станут, нюни не распустят, как мы с Колесниченко!
Выходило, что меня впереди ждет что-то пострашнее, чем удар «под дыхало»! Я уже понимал, на что он намекает.
Колька стоял на пороге комнаты, заправлял свою клетчатую ковбойку в брюки и осторожно затягивал ремень. Дышал он тяжело, прерывисто, будто беззвучно всхлипывал. Я кинулся к нему, забыв о себе, но он отвел мою руку, словно боялся, что я неосторожно коснусь его ран. Он держался неестественно прямо, смотрел на полицейского начальника исподлобья и готов был метнуться в сторону, противоположную той, откуда придет удар. Когда начальник поднял было руку, Мащенко кинулся к двери. Колька, который молчал во время порки, теперь завизжал словно девчонка и вихрем выбежал на улицу.
— Тю! — сказал ему вслед Колесниченко. — Сказывся, чи шо? — И перекрестился: не сошел ли парень с ума?
Действительно, Колька визжал страшно. Я догнал его уже на улице. Колька стоял держась за бок и тяжело дышал. Не знаю, посылал ли за нами погоню начальник полиции, нас никто не остановил и не догонял. И тогда Колька вдруг ожил и стал меня утешать:
— Ну ладно тебе переживать! Ну сказал, и чертяка с ним!
— Это он про нас обоих сказал: фанатики.
— Ты шо, малахольный? Ты в натуре чокнутый? Ты понял, шо он сказал? Ты шурупаешь, шо происходит? А?
И вдруг отвел мою руку от себя и сам чуть-чуть поддержал меня за локоть:
— Ты не дрейфь! Не дожить им, падлам, до того момента, шоб Колькиных друзей вбивали! Пока я есть, считай себя счастливчиком, чернявый!
Первый раз слышать из его уст слово «чернявый» было странно, но теперь я почувствовал себя так, будто он осторожно дотронулся до моих ран мягкой ваткой.
— Ну шо ты дергаешься? Шо ты дергаешься? Сказал: не дрейфь, значит, не дрейфь! И почапали!
Мы пошли дальше, Колька впереди, я, как всегда, сзади. Получалось, что я всегда плелся за ним. Его били, а я не смог даже голову прямо удержать, не кивать, не унижаться.
— Ну кивнул, и шо? Куча делов! Он же и про тебя сказал, шо фанатик! Сказал? Сказал! Ну так он не понесет за тобой чемоданы на вокзал!..
Его избили, и он же меня утешал. Потому что «смикитил» что-то такое, чего я не понял:
— Никак ты не второпаешь, шо до чего!
Колька шел со мной рядом, припадая на одну ногу. Я пытался ему помочь, поддержать, но он уклонялся от прикосновения моей руки. Наверное, ему было очень больно. Но он, избитый, так смотрел на меня, словно это мне должно было быть больно! У меня уже просветлело в голове, оставалась лишь слабость, и я видел, что Колька, поглядывая на меня, покачивал головой.
Я уже устал удивляться тому, что происходит вокруг. Еще вчера я видел, как били других, потом — как вешали, а сегодня… Еще вчера я не мог представить, что меня, Владика Пилипченко, будут бить носком сапога и что это еще не самое страшное, иначе почему бы и тот полицай, и Колька так мне сочувствовали, словно я уже болтался на веревке и немец с коростой на лбу тянул ее на себя.
Сегодня тяжелее пришлось Кольке: расставаясь, он достал из кармана остатки сахарина в истерзанных пакетиках и высыпал все это крошево на землю. И при этом он еще с грустью смотрел мне вслед. Смотрел, как я сам глядел из окна школы-больницы, где находились люди, оторванные от родных, от друзей, от дома.
У меня пока что был дом. Люди вокруг. Соседи. Но наступало время, когда знакомые, друзья шарахались при встрече, как от прокаженного. В массе, в толпе я был как все, меня нельзя было отличить от других, но нас разделяли. Отъединяли. Постепенно, незаметно.
IX
Больше всего в этом новом беспокойном мире пугало меня одиночество. Оторваться от людей, остаться одному — эта мысль вызывала во мне холодное отчаяние. Я поражался тому, что бабушка и тетя как будто совсем не интересуются тем, что происходит вокруг. Когда в город вступали немцы, они даже не вышли из своей комнаты. Когда я приходил к ним в гости — бабушка и тетя жили в нашем дворе, но в другом крыле дома, — они задавали неожиданные и совершенно нелепые вопросы. Например, бабушка вдруг спрашивала:
— Ну-с, как у нас идут дела с физикой?
До войны я не преуспевал в точных науках, она помогала мне, но как можно было думать об этом, когда школа не работала, а физик давно ушел на фронт! Или бабушка забыла об этом?
— Я забыла? Нет, дорогой мой, старость еще не стучалась в мои двери, а если и приходила, то меня в этот момент не было дома! — Она гордо поднималась со стула, забыв при этом оправить свое серое, сшитое на манер гимназического, старое платье.
Я не мог сообразить, шутит она или говорит серьезно. Действительно не понимает, что происходит вокруг, или делает вид, что не понимает? Тетя тоже вела себя странно. Как-то мама стала рассказывать про больницу, которая работала в здании бывшей школы недалеко от нас. Тетя Галя долго слушала, как мама удивлялась тому, что немцы разрешили открыть цивильную больницу, а потом вдруг вспылила:
— Быстро вы, однако, усвоили модные термины! Обязательно нужно выразиться — цивильная! Есть же нормальное слово — гражданская!
Можно было подумать, что мама позволила себе произнести непристойность! Мать махнула рукой и сказала, что сейчас нужно думать не о всяких «цирлих-манирлих», а о жизни. И посмотрела на тетю близорукими глазами:
— Или вам кажется, что вы находитесь на особом положении?
— Да, — нахохлилась тетя Галя, — на особом. И вы это прекрасно знаете. У вас у самой дома… Владик!
Я почувствовал себя так, будто во мне, в моем поведении есть что-то постыдное. За стенами нашего дома расстилалась гнетущая тишина, бабушка и тетя все время ожидали чего-то страшного. Я понимал, что теперь и они не могут защитить меня, если что-нибудь случится, хотя все еще никак не мог сообразить, что должно или может со мной произойти? Я рвался на волю, в мир за стенами нашего дома, квартиры, комнаты. Когда появлялась такая возможность, я старался ею воспользоваться. Где-то в душе у меня жила тайная уверенность, что со мной ничего не случится, несмотря на мое «особое положение».