Поэтому, когда на улицах города появился приказ о явке всех в городской театр на юбилейный вечер Тараса Григорьевича Шевченко, я сразу решил, что пойду. Очень хотелось посмотреть на воздушное здание театра, на раззолоченные ложи. Бело-желтая постройка конца прошлого века или начала нынешнего с колоннами и нишами на фасаде всегда вызывала в памяти радостные картинки. Шум в фойе. Толчея у буфета. Таинственные звонки к началу представления. И огромная люстра над залом, которая висела на чем-то замотанном в парусину. На цепи, конечно. Мне казалось, что цепь эта золотая, с бриллиантами. Однажды этот парусиновый чехол вдруг снимут — и под куполом театра разольется волшебное сияние. И тогда сам по себе засверкает хрусталь, который светился от вставленных в люстру электрических лампочек. Бутафорские свечи тоже вспыхнут, и живое пламя закачается от звуков музыки.
Где-то в тайниках души у меня гнездилась мыслишка, что я непременно должен побывать на их «празднецтве», чтобы разок взглянуть, как это у них получится. Люди, которые организовали юбилейный вечер, должны были, по моим понятиям, представлять собою мумии, набитые нафталином. За кого они станут выдавать нашего великого революционера-демократа? Каждому школьнику было известно, что Тарас Шевченко — «крипак», то есть крепостной крестьянин, а значит — наш! Это же ясно, как дважды два! И как эти бывшие люди станут выдавать его за своего?
Я очень хотел посмотреть на представление, которое я не мог видеть до войны и не увижу после войны. Как писал в своей книжке о поездке по Германии наш веселый писатель Остап Вишня, «треба подывытысь, бо разложуться и нэ побачишь!» Или что-то в этом роде о разложении буржуазии и империализма. И как раз немецкого. Конечно же рано или поздно они, эти нафталинные пророки, разложатся, распадутся, думал я, хотя не знал, доживу ли до этого. Я не сомневался в том, что это «после войны» обязательно настанет, все, что происходило вокруг, казалось мне страшным, но почти нереальным, выдуманным каким-то жестоким шутником сном. Все в нашей жизни до постоянного ощущения голода в желудке было реально и в то же время фантастично.
А кто там будет, в театре? Приказ приказом, но люди теперь боятся провокации, облавы. Моя мама, например, сразу отказалась:
— У меня и до войны никогда не было времени ходить по театрам, а сейчас тем более. Буфет они нам, конечно, не организуют, а какой же это театр без буфета! Нет, не пойду! Не могу… Мы же в этом театре справляли Первомай. И Октябрьские… Восьмое марта. И юбилей того же Кобзаря. И чтоб я после этого явилась на их праздник? Да ни за что! Пусть сразу вешают — и конец!
Вешать за неявку на праздник нас никто не собирался. Могли забрать молодежь на работы в Германию, но вряд ли молодежь пошла бы на их праздник. Они, наверное, и сами это понимали, иначе не приглашали бы в театр весь город — в зале могла поместиться тысяча людей. А мне почему-то очень хотелось пойти и самому посмотреть, что там произойдет. Как говаривали у нас: «Хохол покы нэ пощупа, нэ повирэ». Но я не поверил и когда увидел все собственными глазами. Впечатление было такое, будто весь театр превратили в сцену и все мы участвовали в нелепейшем фарсе.
В театр я пошел с дядей Гришей. Он обещал маме присмотреть, чтобы со мной ничего не случилось. Они с мамой о чем-то пошептались перед уходом. При этом дядя Гриша делал огромные глаза и прикладывал короткопалую руку к своей груди. Обещал. Клялся. У меня было ощущение, что дядя Гриша ничего не поймет в Шевченко, но, если случится что-нибудь нехорошее, он разберется в этом раньше всех. Поэтому, когда мы подошли к зданию театра, я прятался за широкую спину соседа. Приглядывался исподлобья, тайком: очень ли я, человек, находящийся «на особом положении», отличаюсь от других вот так, в толпе? Но на меня никто не смотрел. Люди сутулились, будто шел проливной дождь, и быстро ныряли в подъезд театра. Тяжелая дубовая дверь охала и скрипела. Казалось, что людей собралось не очень много, и все-таки, когда мы с дядей Гришей вошли в зал, там уже группками, кучками сидели люди. Горбились, поджав ноги под сиденья кресел. Некоторые предпочитали укрыться наверху. На балконах. На галерке. Оттуда легче было бы в случае опасности сбежать. В трех огромных подковах, которые представляли собою ярусы театра, кое-где, как шляпки гвоздей, торчали людские головы.
На сцене высился огромный бюст Тараса Шевченко. Еще до того, как включили прожектора, я разглядел знакомые висячие усы поэта, его круглый голый лоб и гневный взгляд из-под мохнатых бровей. Когда в зал и на сцену дали свет, показалось, что Кобзарь расправил глубокие морщины на своем мрачном лице. Но так только показалось. Вскоре свет, который давали движки, начал меркнуть, и лицо Шевченко снова сделалось угрюмым. Когда свет пригасал, мы оглядывались: не выползают ли из темноты кулис и из-за портьер немцы? Но свет помигал-помигал и стал более или менее ровным и белым.
Из-за кулис полезли на сцену люди. Я приглядывался к этим «цивильным» гражданам и думал: почему они такие маленькие? Видимо, впечатление создавалось оттого, что вся коробка сцены была украшена огромными желто-голубыми знаменами и на их фоне людишки казались муравьями. Кроме того, люди эти еще сильно горбились и бочком протискивались за стол президиума. Они были похожи на кукол в своих накинутых на плечи пальто (в театре стоял холод). Когда включили весь, какой только можно было, свет, они стали распрямляться: выгибали грудь, задирали головы. Желтые, грубой работы их головки, казалось, сделаны из папье-маше. Прежде чем сообразить, что при театральном свете негримированные лица должны выглядеть блеклыми и бесцветными, я удивился: откуда взяли столько уродов? Самым живым на сцене казался лисий воротник человека, который сидел в центре президиума. Я смотрел на человечков, восседавших на сцене, словно присутствовал на базарном кукольном представлении, и совсем забыл о людях, которые находились рядом со мной. Эти-то небось думали и чувствовали так же, как я? Повернувшись в зал, я заметил множество настороженных взглядов. Казалось, между сценой и залом пролегла пропасть более глубокая, чем оркестровая яма.
Но вот из ямы поползли звуки… С патефонным шипением, когда раскручивается пластинка… Тяжело. У-у-у-у… На таком же юбилее Шевченко до войны громыхали сразу все оркестры — театральный, оперный, духовой, симфонический!.. А тут три калеки стараются перекрыть стук кресел — поднимающимся в президиуме как будто и самим неудобно: куда они спешат, кто гонит?.. Суетятся, а в зале не поддержат, не подхватят!..
Чу!.. Впереди хлопнуло… Словно выстрел… Этот на виду, что ему остается!.. У кого на виду, кто смотрит? В темноте не видно… И когда люди поднимаются, на соседей не смотрят. Только ощущают боковым зрением. Потому что музыка заиграла, а это сигнал. И уже не думаешь: заметят — не заметят. Одобрят — не одобрят. Выдвинут или… Куда — за решетку, в заложники?.. Тем не менее выстрелы звучат и звучат. Со всех сторон. Всегда так: не встанешь — неудобно, все встают. Что ты хуже всех? Или — лучше!.. Со всеми как-то удобнее. Спокойнее. Гордость переполняет грудь, выставляешь ее навстречу звукам. Торжественным звукам — у-у-у-у!.. Это как сигнал — подняться, вытянуться в струнку и переплестись с соседями, со всеми! А не встанешь, заметят. Попрекнут при случае. А то и проработают.
Но что это — комсомольское собрание? Пионерский сбор? Хлоп!.. Стучат сиденья кресел… Хлоп!.. Встают!.. Впереди, сзади!.. Сбоку!.. Кругом!.. Что за сброд!.. В уголке, в полумраке — и там вскакивают, вытягиваются… Никто же не видит?.. Все равно… Немцев здесь нет — какая разница!.. Внутри что-то поднимается, распрямляется, как пружина и… Р-раз — вскочил!.. Два — вытянулся!.. Три — посмотрел по сторонам.
В этом же зале недавно, до войны, заезжий гастролер Вольф Мессинг поднимал меня чуть не со стулом. Против воли — гипнотизер!.. На выпуклом потном лобовом бугре вздутая жила… Поднял, повел, повелел идти!.. И так же здесь: хлоп, хлоп, хлоп!.. Посмотреть на людей, которые еще совсем недавно!.. По-иному поводу… Со страху?.. Нет, этого не испытывал…