«Любо-ч-ка»!.. «Муж-ч-ина»!.. Проклятое ковальское «ч» ранит меня выстрелом навылет!.. Ч!.. Ч!.. Ч! — «чипляется» за кожу, за сердце, за душу!.. «Тяжко без муж-ч-ины». Вспоминается «мужчинка» у Ани Кригер… Нет, не из другого мира моя таинственная возлюбленная!.. Все тот же Телегин, Глазунов, даже Тумалевич тут известна… Никуда не деться от грязи — бинтов, ран, гноя…

— И веди переулочками. Намозолили всем глаза: муж-чины, муж-ч-ины!.. Кто-нибудь обязательно доберется: или немцы, или наши…

Она уходила, тяжело шлепая очипками. И я тоже волочил остатки сапог с трудом. «Ваша записка…» Сгорела… Только пепел остался… Дунешь — рассыпается, как труха…

Про юбилей так и не расспросил.

XXIII

В тот день, когда все было решено, я проснулся в серой холодной дымке утра и увидел, что мать не ложилась. Она сидела неподвижная, словно замерзшая (мама, сколько раз, когда я не мог дождаться тебя с менки, ты представлялась мне вот такой замерзшей на снегу возле саночек с продуктами). Она молчала, а мне хотелось «распустить нюни»: пусть она меня пожалеет, как тогда, когда отправляла в пионерлагерь. Одного. «Ничего, сынок, пора привыкать…»

Я горько плакал в казенную подушку, не зная, что мама где-то совсем рядом, а потом она появилась, и я уверовал, что она будет со мной всегда.

Теперь я втянул ее в историю, которая может плохо кончиться. Я видел повешенных… С синими языками, высунувшимися изо ртов. Со стороны вроде бы и не очень страшно: фигуры каменно неподвижны, и ничто уже не напоминает, что совсем недавно это были живые люди. Мучились. Переживали. Трусили. Боялись. Но шли! На что? Нам не объявляли, как в кино.

В безразличном свете утра казалось ясно: меня повесят. И маму тоже. Вчера мы еще спорили: что делать? Она могла не согласиться, не пойти. Сегодня уже поздно.

Не поворачиваясь ко мне, она сказала:

— Вставай. Пора.

Вот и все. Как приговор. Во сне ты ворочался и метался. Все еще надеялся, что проснешься — и ничего не будет: ни этого утра, ни необходимости идти куда-то, ни вообще оккупации. Надеялся, что вдруг все вокруг изменится и обернется игрой. Как раньше, когда про войну ты читал в книгах и смотрел кино. И вместе с теми, на экране, испытывал подъем духа, азарт, воодушевление! Сегодня ничего этого в тебе нет. Почему? Ты не такой, как полагается быть настоящим героям? А может, утром они тоже не хотели вставать и тоже видели страшные сны! Кто может знать, что было у них в мыслях? И наверное, им так же хотелось спать. И, видимо, нет иного выхода, чем деловитое спокойствие, с которым мама говорит:

— Костюм в шкафу…

Все, что она произносит, прежде чем мы уйдем из дома, и, быть может, навсегда. Я непослушными руками ищу костюм. Он под тряпьем. Все, что у нас осталось, — ни на что не годное барахло. А под ним — новенький костюм… Быть может, так же все происходит и с мыслями: настоящие, самые главные, где-то под «барахлом». И словно «оттуда», из глубины, я смотрю на то, что происходит со мной. Интересно, так ли было с теми? Вот мама. Я знал, как она не хотела ввязываться!.. Как она говорила: «Жизнь научила меня быть осторожной». Она и сейчас старается «соблюсти осторожность», когда говорит:

— Тронулись.

О чем она думает? Все просто: о том, чтобы не опоздать!

Я с отвращением дожевываю черствые корки, последние из тех, которые принесла мать из госпиталя. Варенье, которым когда-то поливали этот сухой кусок хлеба, впиталось, и только если с силой провести по куску языком, казалось, можно ощутить немного сладости. Но сладости не было.

— Запирай дверь как следует.

Она еще надеется вернуться, говорит эти слова так, как будто мы с ней уходим в гости! Я смотрю на нашу ободранную дверь, на обрывки черного дерматина, из-под которого выглядывают клочья ваты, и думаю, что эту вату нужно было использовать для одеяла: все равно пропадет! Мне очень жаль себя, и мама, понимая это, берет мою руку к себе под мышку. Она ведет меня рядом с собой, и я начинаю ощущать себя ее кавалером… И когда мы идем мимо гостиницы «Националь», мне хочется показать матери карандашные штрихи мастера, который жил давно-давно. До нас. И его нет. И нас не будет.

Но я ничего не говорю, только покрепче беру под руку свою маму — я веду ее как настоящий «лыцар». Мне даже хочется, чтобы мать поскользнулась на мосту, чуть-чуть, а я бы поддержал ее своею сильной рукой.

Мама не поскользнулась, она деловито ушла в двери госпиталя, я — в свою больницу.

Все дальнейшее катилось как бы вне зависимости от меня. Будто в процессии, которая торжественно выступила из нашей больницы, шел другой мальчик. В моей кепочке, в куртке, которая жала под мышками, но другой. Я видел его пальцы, которыми он вцепился в бикс. Я понимал, почему так напряжены эти пальцы, все в ссадинах и подтеках, — он боялся! Но он, то есть я, шел среди людей, и потому ничего не надо было решать: иди себе, и все! Но я, то есть он, знал, что у меня в руках самое страшное. Так-то ведь ничего особенного — больной на носилках и ходячий больной отправляются в немецкое медицинское учреждение на рентген. Трунов переодевается, выходит и исчезает. Не из нашей больницы, а из их госпиталя. Я отвечаю за свое; в биксе под серыми ужами застиранных бинтов, отцов костюм горохового цвета. Он очень удобен: не слишком велик для бикса и пятнистый: когда Трунов наденет его, не будет выглядеть помятым.

Но Трунов наденет его, когда я оторву руки от бикса. Мне скажут, когда уже можно будет оторвать руки. А до этого — не дай бог! Я понимаю, что может случиться, если я вдруг выпущу из рук бикс: он раскроется, а оттуда вывалится отцов гороховый костюм!

Я гнал от себя все мысли, нужно было думать только о том, чтобы не выпустить из рук бикс, и пальцы у мальчика, который его нес, были почти что синие. Я бы мог приказать ему, то есть себе, не волноваться, вспомнить, как ловко впихнула в него все Федосьевна и наглухо защелкнул дядя Гриша — он был здесь, в госпитале, и при нем бикс не посмел бы раскрыться, но я все ждал, что бикс раскроется и перед немцами предстанет мальчишка с гражданским взрослым костюмом в руках… Что я скажу тогда?..

Но ничего такого не случилось. Я прошел в госпиталь вместе с санитарами — все тем же Шишовым и дядей Гришей. На Шишова, как всегда, навалилась бо́льшая часть тяжести — он был пониже дяди Гриши и носилки клонились в его сторону.

Спохватился я уже в тот момент, когда передо мной оказалась женщина с знакомым прищуром близоруких глаз — моя мать. Мы с ней расстались утром, но здесь, в госпитале, в этом передничке со шваброй в руках она казалась чужой. Когда-то в таком виде — в передничке и с палкой — она выходила по воскресеньям выбивать ковры во двор, где все веревки были завешаны пестрыми коврами.

И фольксдойчиха Аня Кригер сделала вид, что ничего особенного не происходит, когда мы дошли до рентгенкабинета. Здесь все сверкало и блестело так, что Кригерша, подперев рукою свой собственный локоть, смотрела на нас, оборванных и грязных, с презрением, которому она успела научиться у немцев. Мы знали: она жила дома так же, как все. Всегда жила как мы. И вот достаточно было сказать кому-то, что она, Аня Кригер, чем-то выше нас, таких же, как она, и она уже задрала нос. Мстит за все годы своей одинокой, нескладной жизни? Не раз при появлении Кригерши все замолкали словно поперхнувшись. Не такая уж она дура, чтобы не понимать, как к ней относились до войны, а теперь может отыграться за то, что было раньше. А что, собственно, изменилось? Все та же Аня Кригер, такая же неумеха, такая же одинокая баба, как была: ее Генрих укатит, как только кончится война, и она вновь останется одна. А у нее уже появился покровительственный тон. Судя по тому, как она посмотрела на Трунова, она все поняла. И только чтобы потянуть время, размышляла, оглядывая нас, известных ей людей, с ног до головы. Что нового она в нас могла увидеть: мы были теми же, что и прежде. Худыми, тощими, оборванными, но теми же. А она в своем роскошном халате — другая. В том шаге, который ей надлежало сделать, отойдя от двери рентгеновского кабинета, заключался выбор. Тяжкий день был у фольксдойчихи Ани Кригер! Кригерша могла одним своим шагом разрушить и превратить все в страшное бедствие. Она смотрела на Трунова, и в ее глазах бегали искорки — этот грязный, оборванный человек был мужчиной, Кригерша не могла отнестись к этому равнодушно. Мне показалось, что она сейчас скажет: «Комм хер!» И даже произнесет это на «свой», на немецкий лад — «Комм агер!» Так мы привыкли слышать эту команду.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: