И вдруг глаза Кригерши просветлели, приобрели привычную голубизну. Аня Кригер сделала свой шаг. В сторону. Она отошла от дверей рентгенкабинета, как будто у нее и не было никаких подозрений относительно намерений ее старых соседей, а «мужик» был ее давним знакомым, с которым она кокетничала вечером на лавочке, в нашем дворе, где акации скрывают сидящих от посторонних взглядов. Там не раз сиживала Аня Кригер со своими кавалерами, которые улетучивались один за другим. Гришка тоже посмотрел на нее оценивающим взглядом и отвернулся. Я боялся, что Кригерша воспримет это как оскорбление, но она продолжала улыбаться, словно ничего не произошло за эти секунды, когда она колебалась и думала, как ей поступить.
Она, Аня Кригер, горько усмехнулась, словно давая понять, что не может отделаться от нас, от «родственничков», вынуждена оказать помощь! И она ее оказала. Вдруг засуетилась, закричала — может быть, даже слишком громко, слишком властно! Хотела показать свое положение. И раненые немцы покорно отходили в стороны, чтобы пропустить нас, они слушались Кригершу. Тут у нее был авторитет, не то что во дворе, где каждый мальчишка знал ей цену! Может, немцы не успели разглядеть, понять, что она за человек. Она упивалась своей властью. Но пожалеть ее могли только мы, люди, прожившие с ней бок о бок целую жизнь. И, размахивая руками перед ранеными, она повернулась к нам и улыбнулась своей открытой, почти что глупой улыбкой, как какая-нибудь волейболистка во время игры метнула взгляд на своих болельщиков. И мама сказала:
— Спасибо вам, фрау Кригер! Большое вам спасибо…
И в этих маминых словах, в этом ее «вы» была бездна тепла. Соседи все-таки. Свои! Она не то что раненые немцы. Эти не обращали внимания на нашу процессию. Они ничего не понимали. Знай они, что происходит у них буквально на глазах, может быть, они и приняли бы меры, но им было не до нас. Они были поглощены своим. Один хмуро уставился на свою замурованную в гипс руку. От боли, от напряжения, от тоски, не знаю от чего, но волосы его были мокрыми и капельки пота стекали по шее.
Совсем молоденький немец, почти мальчишка, скакал на одной ноге по дороге к писсуару. Он хватался за спинки кроватей, стены и вдруг оперся о носилки, на которых несли Полетаева. Как раз в том месте, где стояла банка с гноем. Он сморщился гадливо, отскочил в сторону. На мгновение показалось, что он не допрыгнет до опоры, упадет, и Полетаев сверху, со своих носилок, протянул руку, чтобы удержать парня. Но немец покачался и устоял, оперся о стенку и поскакал дальше. А Кригерша махнула нам рукой — проходите! Дядя Гриша быстро закивал ей головой и сказал торопливо:
— Спасибо, извиняюсь!
И Аня пошла, сгорбленная и несчастная, потому что немцы, которые шли ей навстречу или выглядывали из палат, были чужими. Она хотела подать руку солдату в подтяжках, который учился ходить на костылях, но только помешала — он чуть не шлепнулся оземь и, подхватив костыли, поковылял в сторону. И стало ясно, что она осталась той же нескладной Аней Кригер. Немцы кланялись, как перед всяким начальством, но за свою не принимали.
Наоборот, Полетаев держался с большим достоинством, он никак не прореагировал на молоденького немца, который шарахнулся от него, — он знал, что выглядит страшновато. Знал он и о том, что, если Трунову удастся уйти, он, Полетаев, может оказаться ответчиком и за напарника. Разумеется, вместе с нами. И может быть, поэтому он любовно обнял Трунова за могучую шею.
Все раненые выглядят одинаково жалко. Я шел сзади всей процессии. Это было странно: я как-никак «шпрехал» по-немецки и мог объяснить кому-нибудь из встреченных немцев, что происходит: мы несем на рентген больного камерада. (Они, эти фашиствующие немцы, почему-то называли друг друга камрад, камерад — товарищ.) Особенно легко мне было договариваться с офицерами, я был интеллигентным мальчиком и не молчал бы, если бы спросили, как, скажем, Трунов, а живо и обстоятельно объяснил ситуацию. Полетаев был человеком солидным и разумным, но «без языка». И все-таки меня держали сзади. Конечно, внешность во всем виновата. Войти в самое логово немцев с моими кудряшками!.. А раненые — люди страдающие, раздраженные. То и дело навстречу мне показывалось чье-нибудь искаженное болью лицо. Причем возникали фигуры немцев внезапно, как бы из-за спин Шишова и дяди Гриши, которые шествовали впереди.
Внешность! Вот немец, все лицо которого в синих оспинках. От пороха, от взрыва. Он щурится мне навстречу. Точно таких я встречал в наших госпиталях, а еще раньше в пригородных поездах, на улицах. Это были попрошайки, слепцы. Немец в своем шелковом белье выглядел совсем как эти нищие. Распаренное широкое лицо, скуластое, как у русского деревенского дядьки, босые ноги с корявыми пальцами — чем он отличался от нашего солдата, если бы не мундир? Увидев меня, он насторожился, совсем как в нашем селе, где всякий инородец вызывает любопытство. Напрягся. Глаза его стали острыми, колючими. По мере того как я проходил мимо, выражение лица менялось, и, когда он решил, что я ему не интересен, глаза снова заволокло тоской. На несколько мгновений он отвлекся от своей боли и, наверное, кинулся бы ко мне, во гневе швырнувши наземь шапку!.. Как любой мужик, в любом селе. Но рядом с ним была не шапка, а пилотка с черно-бело-красным кружком на ней. Вермахт. Эти без всякого энтузиазма гонялись «за ведьмами». Иное дело эсэсовцы с их черными петлицами. Не то что уклончивое бело-красно-черное. «Чистые цвета» не имели склонности к колебаниям. И к состраданию, которое по сути и есть колебание уничтожить врага? Каждого, любого? Раненого, больного, малого. Или разобраться, вникнуть. Отнестись как к человеку. Тоже человеку! Странно, всякие убеждения есть идеи. Дух. Но достаточно увидеть красную звезду, черный мундир или крючковатый нос, как возмущается дух. От телесного. От поверхностного. Как собака от запаха. Как кошка от движения жертвы. Я потом думал: отчего немец не швырнул оземь пилотку и не бросился на мальчика с курчавыми волосами? Оттого что эмблема на его шапке была нечеткой? Господи, сколько людей погибло из-за чистоты! Чистоты веры. Чистоты взглядов. Если враг не сдается, его… Так были воспитаны люди того поколения. И я чувствовал себя уродом. И сам остро ощущал это уродство. Как человек, несущий свой горб. Я понимал, что выигрывают не такие, как я. Я не выигрывал. Я не играл. Я не хотел играть. И участвовал в играх настолько, чтобы выжить. И — странное дело — люди, которые порой рычали как дикие псы при виде моего уродства (разве крючковатый нос и черные кудри не тот же горб?), тоже по сути лишь выживали. И посягали на мою жизнь, если не было другого выхода. И немец, который, увидавши меня в коридоре своего госпиталя, сделал стойку, но как будто вспомнил, что он не в окопах, вне игры. И часовые, которые выпустили нас из госпиталя, не больно-то разбираясь, кто уходит и почему.
Не обязан убивать! Не обязан! Нет, я видел и среди них, немцев, и среди своих людей целые толпы, которые делали это с азартом, с охотой, с энтузиазмом. Но в массе своей даже те, кто стрелял, были горбаты. Как я. Только они старались сделать свое уродство незаметным, и многим, слишком многим это удавалось. А я, горбатый, шел среди таких же покалеченных, пусть не от роду, как я, а войной, и это помогало мне не упасть, держаться на ногах и нести бикс как свой крест.
Вскоре я совсем перестал смотреть по сторонам боялся пропустить момент, когда мне нужно будет подскочить к Трунову с биксом, открыть его и отдать костюм.
Я так долго ждал этого мига, что, когда он наступил, растерялся, и мама вырвала у меня бикс из рук. Я успел щелкнуть им, как меня учили, мать ухватила костюм и толкнула Гришку за какую-то занавеску — возможно, это было место, где уборщицы переодевались и хранили свои швабры и ведра, и он быстро скрылся за занавеской (недавняя операция, конечно, не мешала ему двигаться). Мне вначале поведение матери показалось странным: ей бы увести Трунова куда-нибудь в глубь здания, подальше. Я не сразу сообразил, что мамин закуток как раз и находится в глубине здания, для немцев это и есть самый темный угол. И может быть, поэтому я не сориентировался и подзадержался со своим биксом, но, когда я все понял, руки работали как бы сами по себе. Было у меня чувство, что если с мамой что-нибудь случится, то произойдет это из-за меня. Поэтому я все время оглядывался: где мать, что она делает, не схватили ли ее немцы, не выдала ли нас фрау Кригер, и плохо запомнил, как очутился с Труновым на улице, сзади госпиталя, с той стороны, куда входили и выходили русские работники. Это у немцев было очень строго: они боялись «антисанитарик» и наказывали за всякое нарушение порядка. Зато они не больно-то совались в дела русских — как они там едят, моются, приходят и уходят; были бы вовремя на работе и не пахло бы от них грязью и потом. Рапперт лично проверял санитарные условия госпиталя, но тоже не совался на русскую половину. Так мы и вышли без проверок и препятствий. После нескольких таинственных исчезновений раненых из нашей больницы выйти стало труднее, чем из госпиталя. Мать вывела нас с Труновым и сказала часовому: «Майне киндер!» И тот покивал головой: может, решил, что и Гришка тоже ее киндер? Мама одевалась в такую рвань и так куталась, что казалась совсем старухой. На улице, у висячего моста мы разошлись с нею. Теперь я за все отвечал сам. Довести Трунова до Ковалей. Только об этом я думал, когда мы почти бегом пробирались по улицам — бежать было опасно, но небо ложилось нам на плечи, наступал комендантский час, а оказаться на улице с человеком без документов — смертельно!