Смеркалось. И тут впереди засветились ракеты. Это было красиво, как праздничный фейерверк. Словно разноцветные хвосты в цирке ракеты взмывали в небо, где-то в зените изящно замедляли свой полет и быстро мчались вниз, растворяясь в сером воздухе. Мы разинули рты. Никто из нас еще не знал, что у немцев есть отработанный прием: запускать в наши тылы мотоциклистов, которые пуляют в небо ракетами. Расчет на панику: если враг впереди, там, где ракеты, — значит, мы в окружении! Наверное, Иван Константинович тоже еще не знал об этих немецких уловках. Он угрюмо покачал головой и, не дожидаясь, пока отгорят ракеты, так щедро украшавшие небосклон, велел нам поворачивать назад, в город.

Притихшие, мы стояли на дороге. По обе ее стороны метались тени — красноармейцы уходили в степь, на проселочки, на тропки, вьющиеся по дну балок. Но некоторые, не поднимая голов и не реагируя на ракеты, продолжали идти вперед по шоссе, где каждый просматривался издалека. И наш прямолинейный и неповоротливый классный тоже пошел по шоссе, загребая пыль кривыми ногами. Он даже не стал сдирать петлицы и «кубики», как другие, хотя у него под «кубарями» не осталось бы и следа — петлицы еще не успели выгореть. Иван Константинович, видимо, об этом не думал. Он как завороженный топал по пыли прямо туда, где светились ракеты. Упрямо. Отрешенно. Забыв обо всем. Мы остались одни в темноте, которая заволакивала небо, как только гасли ракеты, догнали его, он обернулся и снял фуражку. Ничего не сказал нам, только молча улыбнулся. И мы не стали верещать детскими голосами: «Возьмите нас с собой! Возьмите!..» Поняли, что разговора не получится. Иван Константинович подержал в руках фуражку и спросил, найдем ли мы сами дорогу домой. Мы загалдели, что не найдем. Он покачал головой — «ах и хитрые, черти!» — решительно отбросил назад длинные волосы, плотно натянул на голову свою фуражку, словно поставил точку, и, не оглядываясь, пошел. А мы потоптались на месте и поплелись домой. Нас никто не остановил. Я добрался к себе уже затемно. Мама не запирала дверь и не зажигала огня: ждала.

IV

Сразу же после неудачной попытки выбраться из застывшего в мрачной тишине города мы оказались как бы на нейтральной полосе. Наших уже не было, немцы еще не входили. Уже и в центре люди начали лазить по брошенным магазинам. Несли по домам, что попадало под руки, — все равно пропадать добру! В первую очередь запасались спичками, солью, мылом, мукой. Пожилые люди, пережившие гражданскую войну и голодовку тридцатых годов, знали, что делать. Тащили бидоны с керосином. Повидло в ящиках. Скобяные товары. Отрезы тканей, где они еще сохранились. Нам, мальчишкам, казалось странным хватать такие обычные вещи, как керосин или спички. И еще — соль! Когда мы с Колькой вышли на улицу, мы отправились в «тихие» магазины: канцелярские, музыкальных инструментов, книжные. Колька разжился спортивными принадлежностями, я же сосредоточился исключительно на гипсовых фигурках писателей и композиторов и предметах для рисования. Я набрал простенькие этюдники, в которые можно было сложить листы бумаги, а рисунки прикрепить кнопками к верхней крышке. Потом из таких этюдников Колька соорудил себе ящик для чистки обуви — «штифель-путц», чтобы чистить сапоги. Не было у меня никаких расчетов, когда мы с Колькой ходили по магазинам. Не было, хотя скульптурки — гипсовые, крашенные под бронзу, — я брал с отбором. Кроме любимого Лермонтова принес домой Генриха Гейне. Почему-то из множества композиторов выбрал Бетховена. И поэта, которого не слишком любил: холодного, академичного Гёте. Думал о немцах? Возможно, Засело в голове бабушкино: все-таки культурная нация! Культурная!

Впоследствии оказалось, что «культурная нация» выбросила на свалку своего великого поэта Генриха Гейне, потому что он был не той крови, какой следовало, и плевать хотела на собственных классиков. Так что мои наивные хитрости не имели никакого смысла. От вылазок остались в душе лишь досада и ощущение странной тишины, которая сопровождала все наши движения, даже когда мы топтали каблуками стекло. Не запомнился почему-то даже грохот музыкальных труб, которые бросали на пол. Может быть, это была последняя детская игра в нашей жизни, и пусть нам простят ее. До войны мы с Колькой часто фантазировали: что было бы, если бы мы вдруг стали невидимками, но дальше ошеломленных продавщиц кондитерского магазина, которые в ужасе смотрят, как конфеты сами по себе уносятся куда-то в воздух, то есть к нам за пазухи, не шли. Теперь не надо было становиться невидимками. Моя соседка, тетя Валя, кассирша из гастронома за углом, сама сказала, чтобы мы шли в разгромленный магазин: «Если, конечно, люди еще что-то там оставили…» И пожала плечами. Сама она набрала всего, сколько сумела. Так сказал Колька. И мы разошлись, потому что игры не получалось, и больше не ходили друг к другу. А может быть, мать его не пустила. В непривычной для нашего города тишине матери окликали Вовок и Колек, чтобы те не убегали далеко от родительских порогов.

Наш сосед, дядя Гриша, сидел у дверей своей квартиры на первом этаже и коричневыми, как подгорелые блины, ладонями загонял в дом кучу своих шумных курчавых ребят. И что-то ворчал на непонятном языке. А моей матери кричал, когда я пытался высунуться за ворота: «Забэри свои ребенка!..» И грозил мне темным пальцем. Я не представлял себе, как дядя Гриша встретится с немцами: он ведь рабочий класс, трудящийся, а они — фашисты! Конечно, с такой кучей ребятни трудно было решиться ехать, хотя на заводе вагоны подавали прямо к цехам. Но что это были за вагоны? Открытые платформы. В ту осень болезненная жена дяди Гриши в вечном черном платке сгорбилась еще больше: нельзя ее везти «куда глазы, понимаешь, видят. А эты — ваапше!..». «Эты» — означало «детей». Так дядя Гриша остался единственным крепким мужчиной в нашем дворе. Остальные или ушли на фронт, или эвакуировались. Был еще кривой сапожник Федька, негодный ни для армии, ни для жизни.

Оставшиеся ходили друг к другу в гости, «по хатам» и варили вкусное как в последний раз в жизни. Говорили, что в последний, но не верили в это. Гадали, за что будут «брать» немцы, с кем расправляться. Я полез в дальний сарай, который принадлежал нам с мамой, чтобы зарыть комсомольский билет, школьные грамоты и кортик. Этот офицерский кортик в кожаных ножнах мне подарила Тамарка Орданская, моя соученица по классу. Моя первая любовь. Точнее, я был ее любовью. Огромная, неуклюжая и веснушчатая, она почему-то смертельно влюбилась в крохотного Владика Пилипченко, таскала меня на руках как пушинку, отчего надо мною смеялась вся школа и изводил Колька. А я барахтался, старался вырваться и краснел, как пионерский галстук, который снял с шеи совсем недавно. Я любил другую. На почве неудачной любви Тамарка дважды глотала серу от спичек. А я был так влюблен в Любку, что мне было не до Тамаркиных нежностей. Но кортик я взял: слишком уж соблазнительно было иметь такую вещь.

Накануне захоронения опасных предметов я тщательно навел гвоздем третью палочку к букве «П», переделывая ее на «Т» прописное. А раньше мне так нравилось, что на кортике какой-то неизвестный офицер оставил буквы, которые совпадали с моими инициалами. Можно было сказать, что кортик принадлежал кому-нибудь из рода Пилипченко. Теперь я открещивался от «именного» оружия, замотал его в промасленные тряпки и сунул в угольную пыль.

Возвращаясь из сарая, я встретил соседку, Аню Кригер. Она сидела на лавочке во дворе, закутавшись от осенней сырости в шаль, и курила папиросу. Увидела меня и заворковала своим хрипловатым голосом, слегка картавя:

— Ой, куда это молодые люди так поздно гуляют? Стгашно интегесно!..

Я видел, как движется под ее губой маленькая жгучая бородавка — нижняя часть лица высвечивалась вспыхивающей папиросой. Ей действительно было «стгашно интегесно» все, что делали молодые люди, она кокетничала даже с нами, мальчишками. Мы относили это за счет ее недалекости и отсутствия у нее в семье мужчины, хотя оба — и она, и ее сын Алик — были конфетно красивы: с радужными голубыми глазами и розовыми щеками. Оба они считались самыми глупыми в нашем дворе. Мать — у взрослых, Алик — у ребят. Мне казалось, тетя Аня не понимает, что с нею будет, когда придут немцы и узнают, что она тоже немка, но не ихняя, а наша, советская, то есть как бы предательница. И Алик, как назло, думал я, только что вступил в пионеры: немцы им, конечно, этого не забудут. И подружка ее — тетя Валя — смотрела на Аню грустными глазами, сочувствовала и вздыхала. У тети Вали кое-что припрятано на «черный день», а Аня всегда стреляла папиросы, денег у нее не было, и что-то достать она не умела. Тетя Валя складывала свои пухлые ручки на коленях и качала головой — до чего же непрактична ее подруга! Она не жалела своих колен и хлопала по ним руками: «Ах, у Алика нет лишних штанов, а уже почти жених — жених без штанов; у Ани одна шерстяная кофта на все случаи жизни! И почему она всегда без денег!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: