Как один такой кугут приехал проведать родственников и хотел показать, что у него есть зонтик, часы и калоши. Увидев в луже поросенка, он сказал: «А ну пошел прочь, свинья, а то как двину калошей или ударю зонтиком, за пять минут помрешь!» И при этом показывал калоши, зонтик и смотрел на часы. Продемонстрировал городскую культуру! Много смешного рассказывали у нас в классе на переменках. Сейчас среди нас не было Алика Шамьшьяна — он эвакуировался с отцом, всей своей большой семьей и маленькой скрипкой-четвертинкой, на которой учился играть. Не было с нами и Йоца Розенбаума, который после седьмого класса пошел учиться в авиашколу. Колька Мащенко тоже пытался поступить в спецшколу, но его почему-то не взяли. А Йоц, как он сам шутил, устроился туда по блату. То ли отец у него был из героев гражданской войны, то ли еще что-то помогло, но устроился. И уехал в военном эшелоне. А мы с Колькой уходили из города «пеходралом». «И, быть может, навсегда!» — как пелось в популярной песне из фильма — «Человек с ружьем». До свиданья, город! До побачення!
Когда мы миновали пассажирский вокзал, стали видны железнодорожные пути. Рельсы всегда вызывали во мне ощущение легкой грусти. А пустые особенно. На подъездных путях к городу не было уже ни поездов, ни эшелонов, ни товарняков, ни бронепоездов, ни одиночных паровозов. Вот тогда-то мы и поняли, что город распахнут настежь. Только немногочисленные красноармейцы скатывались с зеленых склонов вниз, на пути. Они скользили по траве тяжелыми ботинками и сапогами. Не как в кино, где наши с криком «ура!» лавиной спускались с гор. Без шума. Без бренчания котелков.
За одним из бойцов как змея тянулась распустившаяся обмотка. Хотелось крикнуть, чтобы он подобрал ее, но все робели. Красноармеец сам заметил непорядок, подхватил обмотку рукой, но наматывать на ногу не стал — спешил. Видимо, прихода врага ждали с минуты на минуту. И окна глиняных хат и кирпичных домиков закрылись ставнями, словно зажмурились перед ударом.
Какие-то командиры остановили нас и велели идти назад. Видимо, здесь готовилось что-то важное. Командиры бежали к нам, пригибаясь и махая широкими рукавами шинелей, как ветряные мельницы. Мы решили, что нам тоже, как военным, следует бежать, пригибаться, залегать, но командиры так не считали. Они велели возвращаться обратно, туда, откуда пришли. Потом, когда сзади нас мост на Лысую гору сонно ухнул и улегся на лежащие под ним железнодорожные рельсы, мы поняли, что готовили военные.
Возвращались обратно в город мимо областной больницы. Казалось, что монастырь живет своей отдельной жизнью, и мне захотелось посмотреть, что там делается, за толстыми стенами, увидеть профессора Дворянинова, о котором столько рассказывали мама и тетя. Я ожидал, что он вот-вот выкатится из-под низкого полукружия ворот и позовет нас к себе. Зачем и почему профессор должен был звать нас, было неясно, просто хотелось, чтобы кто-нибудь заговорил наконец в полный голос, как обычно. Кругом стояла неестественная тишина, а, судя по маминым рассказам, Дворянинов разговаривал басом. Мы спускались с горы, а я все оглядывался на стены монастыря, из-за которых высокие вербы махали мне своими ветвями — прощались. Как остро я воспринимал в то утро каждое движение, каждый шорох — я ведь думал, что прощаюсь с городом навсегда! Прощай, Лысая гора!
Мы возвращались в город, чтобы попробовать выйти из него другой дорогой. Только теперь мы не шагали, не бежали, а передвигались трусцой. Будто шли на цыпочках, боясь нарушить тишину. Какие-то военные снимали провода, а может быть, наоборот, тянули их? Мы прошли мимо, уже ни у кого ничего не спрашивая. Дальше начинались заводы. Серые заборы тянулись километрами. Мимо этих бетонных и металлических литых заборов трамваи дребезжали часами. Остановки назывались по именам нынешних директоров: «Завод Маслова», «Завод Бермана». Чем дальше убегал трамвай от центра, тем длиннее становились заборы. Между заборами и заводами высились оазисы культуры: Дома и Дворцы культуры. Может быть, потому, что в то утро прохожих не было на улицах, я все время отмечал про себя что-то новое. Впервые я заметил, что толпа проложила здесь прямые и удобные пути прямо через палисадники, скверы, огороженные чугунными литыми оградками. Эти заборчики, крашенные в зеленый или черный цвет, изготовлялись на заводах теми же людьми, которые потом лезли прямо через них, будто их и не было вовсе.
И теперь город приспосабливался к новым условиям, которые исподволь устанавливались в общей сумятице отступления и эвакуации. Словно толстым ватным одеялом, накрыла город война, и люди устраивались под этим одеялом на тяжкую длинную ночь. На окраине рыли щели и ямы, чтобы прятаться от бомбежек и от немцев, сносили туда вещи и запас харчей. Тут все жили в домиках или бараках. Магазины стояли с распахнутыми настежь дверьми, а все ценности уже давно надежно хранились в погребах, подвалах и «щелях». Казалось, тут давно знали, что город сдадут, и люди готовились к другой жизни. И теперь толпа прокладывала дорожки и тропки уже в других, укромных местах — на задворках. На пустырях и свалках теснились щели, землянки, погреба, в которых можно было и прятаться от бомб. Пережидать. Ждать. Жить.
А за городом было светло и просторно. Окруженным город мог считаться только в сводках и разговорах на митингах — за городом не было ни окопов, ни противотанковых рвов. Какие-то одинокие военные ковырялись в земле, но на оборонный вал это было совсем не похоже. Впрочем, мы ничего не понимали в фортификации, и, может быть, где-то под землей были тайные сооружения? Перед нами расстилалась пустая плоская степь. Последние баррикады из «ежей» были пройдены, теперь мы надеялись наконец нагнать воинские соединения — крупные, не похожие на редкие группы усталых красноармейцев, которые нас обгоняли. Но на дороге не было никого, кроме беженцев и этих красноармейцев.
Назло всем, кто плелся по дороге, сгибаясь под тяжестью вещей, мы снова запели. И из последних сил побежали, топча ногами пыль. Наглотались ее вдоволь и захотели пить. Иван Константинович запретил нам пить воду, но мы украдкой сбегали с насыпи в брошенные дома и напивались вдоволь. А потом уже совсем тяжело тащили свои раздутые животы. От жары спекались губы и резало глаза, будто кто-то насыпал в них песку. По-украински жара называется спекой. Мы останавливались чаще. Становились все злее и злее.
Колька Мащенко вдруг влез на брошенный воз и стал осматривать окрестности в «бинокль», приложив к глазам кулаки, как в матросском танце «матлот». Колька стоял на брошенном возу с соломой и отдыхал. Мы отдыхали тоже. И Колька решил растянуть эти минуты отдыха. Когда к возу приблизилась группа красноармейцев с голубыми петлицами, он протянул вперед руки и крикнул, как с трибуны: «Товарищи летчики! Сталинские соколы!» Дальше он не знал, что сказать, да и понимал, видимо, что момент не совсем подходящий для речей. И вдруг тонкая кожа натянулась гармошкой на Колькином курносом носу, и он пронзительно пискнул: «Товарищи летуны!» — как мы называли своих сверстников, учащихся авиаспецшколы. И Колька сказал взрослым усталым людям то, что мы говорили своим погодкам: «Дуйте на меня, я крутиться буду!..» И показал на ширинку штанов. Потом неуверенно добавил: «А шо?.. Как пропеллер…» Проскулил, как в директорском кабинете, когда был сильно виноват. Красноармейцы остановились, потоптались на месте и молча двинулись дальше. Один из них снял с плеча винтовку. Колька храбро выпятил навстречу ему костлявую грудь, но боец только перебросил ремень с плеча на плечо, показал на свой висок пожелтевшим от курения пальцем и повернулся к Кольке спиной. Мащенко поглядел на нас и стал расстегивать брюки, делая вид, будто ему приспичило по нужде, именно потому он показывал на ширинку.
Наш классный вдруг крикнул ему: «Мащенко! А ну слезай и… это… накормить взвод!» Мы не были взводом, и у каждого на плечах висел целый сидор домашних харчей. Однако Колька бросился выполнять приказание. Но не сразу. Сперва он подбежал к нам и стал тыкать свой вещмешок ребятам. Никто не брал. После выходки на возу словно бы что-то между ним и нами пролегло. Он испытывал неловкость и потому с нелепой настойчивостью стремился всучить кому-нибудь свои вещи. Ни он сам, ни все мы не понимали, зачем это было ему нужно. Может быть, если бы у него взяли вещи, то этим как бы простили, приняли оступившегося товарища обратно в коллектив. Я вышел из строя и взял у Кольки рюкзак. Мы были друзьями, и я должен был его выручать по кодексу нашей пацанячьей чести. Знал бы я, что скоро этот наивный кодекс станет только милым воспоминанием детства, как изменятся наши с Колькой отношения! Вскоре Колька догнал нас с какими-то кастрюлями: одна из них была с супом — видимо, хозяева уходя бросили.