— И сколько же у нее может быть этих кузенов? — Элинор зачем-то изучает чистые зубья вилки, прежде чем всадить их в кусок телятины. — Плюс все эти секретари.
— Кузенов без счета, секретарей, возможно, и поменьше, — говорит Листер. — Если бы только она успела ими насладиться. Но сторожку, по-видимому, придется отменить. И никакой нет нужды беседовать с бедной глупой парой.
— Ну мало ли, — замечает Элоиз.
— Слушайте! Какой-то шум! — говорит Пабло.
— Ставни наверху хлопают, — это Адриан.
— Нет, просто он, на чердаке, посуду швыряет, — это Элоиз.
— Да не посуду, а стучат, — говорит Пабло. — Вот, опять. Слышите?
— Вы кушайте-кушайте, — говорит Кловис. — Это, видно, те дамочки опять, которые в машине. Разнервничались.
— Но почему не позвонить? — Листер вслушивается в грохот у черного хода.
— А я звонок черного хода отключил, — говорит Кловис. — Поскольку на меня взвалили почти всю стряпню, мое слово решающее. Никто не выйдет из-за стола, пока не кончен ужин.
— А если из библиотеки позвонят? — спрашивает Элинор.
Листер берет бокал, потягивает вино. Стук продолжается. Кловис говорит:
— Едва ли они нам позвонят. И, собственно, мы не должны им отвечать. Ни в коем случае. Короче говоря, как я пишу в моих мемуарах, любовный треугольник свершил свой полный круг.
— Они как бы уже отправились в лучший мир, — говорит Листер. — Тем не менее, это мне решать, отвечать ли на вызовы, гипотетические либо иные.
— Листеру решать, — поддерживает его тетушка Элинор.
II
Половина одиннадцатого вечера. Листер переоделся, как и его молодая тетушка Элинор. Рука об руку они поднимаются по огромной витой лестнице с узорно кованными ампирными перилами, в свое время сюда завезенными, как и многое другое. Листер щелкает выключателем, отворяет раздвижные двери длинной гостиной Клопштоков, пропускает Элинор вперед, в простор, отграниченный пышной сборчатостью шелка над рядом высоких окон. За окнами — балюстрада, дальше — ночь. Паркет лоснится, не топтаный с утра. Розовость и синева ковра, розовость и бежевость пухлых кресел, столики, витиеватые конторки, фарфоровые вазы вытягиваются, застигнутые Листером и Элинор, как лакеи при входе первых гостей на торжественный прием. Снежно-белый фарфоровый агнец, убедительно пушистый, мирно дремлет на каминной полке, где одиннадцать лет тому назад поместил его барон, когда был построен дом и заполнялся всякой драгоценной всячиной. Неоклассический камин вместе со многим прочим преодолел швейцарскую таможню, как и его близнец в прихожей. Элинор, в сером шерстяном платье, с черной сумочкой, изящно опускается в широкое, мягкое кресло и, облокотясь о столик рядом, охорашивает свежие бледные гвоздики, которые сама же утром и поставила.
На вид ей года тридцать четыре. Листеру, племяннику, хорошо за сорок. На нем темный деловой костюм, белая рубашка, матово-красный галстук. Их можно принять за кого угодно, всего естественнее за хозяина с хозяйкой, только что вернувшихся в столь поздний час после поездки в город — в Париж, в Женеву — или собравшихся в аэропорт, к ночному рейсу. У Элинор волосы стриженые, в тусклых кудерьках. У Листера блестящие, литые пряди. Лица — длинные, между собой похожие. Листер сидит напротив Элинор, уставясь в часть стены, увешанную миниатюрными портретами. Здесь, в большой гостиной, многое миниатюрно. Нет крупных картин, какие скорей были бы ей под стать. Моне из небольших, и Гойя. Таковы же и несколько портретов, по всей видимости, фамильных, и напрашивается вывод, что то ли склонность к миниатюрности — черта, наследованная нынешним владельцем через поколения, то ли портретики эти ловко и не так давно скопированы с оригиналов покрупней. Декоративные ключи, эмалевые табакерки, яркие монеты дружно пасутся на столиках.
Листер отводит взгляд от стены и устремляет на Элинор.
— Милая. — Он говорит.
Она говорит:
— Я слышу их голоса.
— Они покуда живы, — говорит Листер. — Очевидно. Это еще не произошло.
— Но произойдет, — говорит она.
— О, моя радость, это неизбежно. — Он берет сигарету из серебряной продолговатой сигаретницы, закуривает с помощью настольной зажигалки. Потом поднимает палец, как бы требуя тишины, хоть Элинор и не думает шуметь. — Слушай! — Он говорит. — Спорят в повышенных тонах. Элинор, ты права!
Элинор вынимает из сумочки длинную стальную пилку для ногтей, встает, идет к краю ковра, его приподнимает, опускается на колени и пилкой поддевает расшатанную паркетину.
— Движением нежным и проворным, любовь моя.
Она поднимает взгляд:
— К чему эти остроты. Сейчас не время веселиться. — Она нагибается, чтобы поддеть другую планку, слегка пятится, переступая коленками и помогая себе локтями, ухом прижимается к обнаружившимся под паркетом простым деревяшкам.
— Оставь, Элинор, тебя это недостойно, — говорит Листер. — Ты сейчас похожа на горняшку. А минуту назад отнюдь не была.
Она усиленно вслушивается, как в забытьи глядя сквозь пространство на высокий потолок. То и дело смутная волна голосов плещет в пол гостиной — взвизг, снова взвизг, потом страстно-перебивчивый дуэт. Сверху слышен грохот, потом опять, и шарканье, и голоса. Элинор поднимает голову, в отчаянии шепчет:
— Этот, на чердаке, лает, стучит, да ты еще, просто же невозможно толком разобрать, о чем у них там речь внизу. И почему эта сестра Бартон не сделает ему укол?
— Не знаю, — Листер откидывается с сигаретой, — я ей рекомендовал, определенно. Этот паркет принадлежал когда-то иноземному королю. Ему пришлось покинуть трон, бежать. Паркет из своего дворца он прихватил с собой, дверные ручки тоже. Королевские особы всегда так поступают, когда приходится смываться. Все прихватывают, как бродячие труппы свой реквизит. Ибо в королевской жизни все, в сущности, зависит от декораций. И от освещения. Королевские особы вечно озабочены своими декорациями и освещением. И римский папа, кстати. Барон напоминал королевскую особу и папу, по крайней мере в этом смысле. Дверные ручки и паркет. Да. Барон купил все скопом с домом заодно, когда преставился старый король. Определенно, это все из королевского дворца.
— Только и смогла расслышать, — говорит Элинор, поднимаясь, кладя на место планку дворцового паркета и накрывая ковром: — «Ты говоришь...» — «Нет, это ты говоришь, а я...» — «Да как же, это ты!» — «Когда, да вообще, ах, чтобы я...» Значит, они снова-здорово все мусолят, Листер. А это на всю ночь.
— Элоиз сказала, что это произойдет около шести утра, — говорит Листер, покуда Элинор стоит и обирает с юбки — о странность! — пух и ворсинки. — Обыкновенно, — он прибавляет, — мне на слова Элоиз плевать. Но она в интересном положении. А в таком состоянии женщина делается прозорливей.
Элинор снова в кресле. Внизу, у черного хода, шум, такой громкий, что проникает в тишь гостиной. Стук. Крик. И в ту же минуту заходится звонок парадного.
— Надеюсь, пойдет кто-то открывать, пока баронессе не взбредет самой пойти, — вздыхает Элинор. — Любой перерыв в разговоре их отвлечет, уведет в сторону, ведь правда?
— Барон велел не беспокоить, — говорит Листер. — В том смысле, что, мол, никто отсюда не уйдет, пока мы не выясним отношения, как бы ни накалилась атмосфера. И это окончательно. Из библиотеки ей не выйти.
— Они же проголодаться могут. У них там никакой еды.
— Пускай пирожные едят, — говорит Листер, и он прибавляет:
— У них гости шикарные бывали, что да, то да, — подтверждает Элинор.
— Прилагательное «обветшалые» я употребляю расширительно. — Листер озирает тихий простор гостиной. — Да и о чертогах можно вести речь лишь с известной натяжкой. Дом больше напоминает швейцарский отель, в каковой, уж будь уверена, он и преобразится. Но насчет полубогов, султанов в некотором роде, отдых они здесь вполне вкушали, и очень даже сладкий. Тут я не отклоняюсь от истины. Дивный получится отель. Поменять мебель, и отель готов.
5
Листер цитирует «Рубайи» Омара Хайяма. Английский поэт и переводчик Эдуард Фицджеральд (1809—1883) прославился этим переводом и сделал Хайяма популярным в Англии.