— Я выкорчевал сосну, — сказал я и тут же понял, что не следовало говорить этого сейчас.
— Правда?
— Да, — ответил я.
— Это хорошо, — сказала она. — Честно говоря, ты должен был своему отцу хотя бы это дело, ему самому уж не по силам, а он столько для тебя делал, — сказала она, и я подумал: а что он такого для меня делал, скажите на милость? Но она уже продолжала: — Теперь ты вошел в силу. А отец состарился. Ты меня понимаешь?
— Понимаю, — сказал я.
— Ты в этом уверен?
— Да, я все понимаю, — ответил я. — Но я еще не все там доделал, только свалил ее пока. Потом нужно будет ветки обрубить, это тоже требует времени.
— Конечно, — был ответ; она уже забыла про сосну; я стоял и рассматривал носки своих ботинок. — Ты хоть иногда думаешь о своем брате?
— Да, — сказал я, — думаю.
— Я вспоминаю его каждый день, — сказала она.
О себе я этого сказать не мог, он умер шесть лет назад. Но я часто думал о нем и о дне его смерти, и всегда с чувством вины. Я жил с этим чувством так долго, что оно уже стало частью меня.
— Меня ты каждый день не вспоминаешь, — сказал я.
— Нет, — ответила она. — С какой стати?
— Действительно — с какой стати? Я тоже о тебе каждый день не думаю. — Но это была неправда, и я исправился: — Нет, я как раз думаю.
— В этом нет нужды, — сказала она спиной ко мне.
— Есть, — ответил я.
Она обернулась и искоса посмотрела на меня снизу вверх, потом уперлась руками в гравий перед памятником и с трудом встала на ноги, чтобы сказать мне слова, которые я наверняка буду не рад услышать, но передумала.
— Темнеет, — сказала она. — Ну что, поедем вместе домой?
И я ответил:
— Я собирался в город.
А она сказала:
— Надеюсь, у тебя есть фонарь на велосипеде?
— Еще бы, — ответил я, потому что фонарь у меня действительно был, а вот динамки не было. Она давно потерялась, или ее переставили на другой велосипед, или вообще выкинули. Откуда мне знать.
Мы пошли рядом по дорожке к воротам. Кладбище закрывалось, появился мужчина в форменном комбинезоне. Он слегка кивнул маме, она кивнула в ответ, затем мы вышли за ворота и пошли к велосипедам.
— Ладно тогда, — сказала мама и села на велосипед спиной ко мне, я тоже взлетел на седло, и мы разъехались в разные стороны. На перекрестке я сделал широкий полукруг и свернул налево перед домом для престарелых, в конце улицы вдруг сдавило болью грудь, и я стал орать и ругаться: «Черт! Черт! Черт!» — я готов был швырнуть свой старый велосипед на асфальт, отодрать седло от рамы, скрутить его в восьмерку голыми руками, растоптать колеса и разметать спицы вокруг, как пачку макарон, или, наоборот, развернуться, нагнать ее перед заправкой и читать ей стихи, наводя мосты от сердца к сердцу. Но я не сделал ни того, ни другого ни третьего. А просто покатил себе дальше вниз по улице к центру, через Старый рынок к суду и вытрезвителю справа от него, где я однажды принужден был совершенно недобровольно заночевать, скосил через Новый рынок и дальше покатил по бесконечной Данмарксгаде.
19
На площади Карла Бернера лежала ночь. Я спал и видел сон, проснулся и не мог его вспомнить. Холод облипал лицо в темноте небольшой комнаты, я чувствовал ее тело совсем рядом, горело в груди — это колотилось сердце, горело в каком-то доме неподалеку от этой комнаты. Мужчина в ужасе громко кричал другому мужчине, а тот кричал в ответ срывающимся голосом, стонущим, на бегу, пока пожарные машины, завывая сиренами, мчались сквозь темноту, проезжая на красный свет перекрестки, на которых никого не было. Весь этот грохот ломился в отворенное в холод окно, синие огни били в стекло и пробивали его насквозь, горело вдоль моей руки, обнимавшей ее за плечи, и вдоль ее руки, лежащей на моей груди, и я думал, что полыхнуть может и здесь, где между ее разгоряченной кожей и моей разгоряченной кожей проскакивает искра, странно, что огонь не занимается, думал я.
Я помню, что встал и, не одеваясь, подошел к окну, был морозный декабрь, снег лежал на кустах вдоль кирпичной стены внизу и на асфальте вдоль тротуара. Я высунулся наружу, коснувшись животом холодного как лед карниза, должно было потихоньку светать, было почти утро, но из-за оранжево-голубого света внизу все казалось мне черным.
— Что там происходит? — спросила она.
— Что-то горит, — сказал я, — какой-то дом рядом с Музеем Мунка.
— О нет, — сказала она, — только не Музей Мунка! — сказала она, потому что мы ходили в него, по крайней мере, каждое второе воскресенье, стояли под дверями и ждали открытия.
— Нет, горит ближе к нам, — ответил я, — с музеем все в порядке. А вот с тем домом — нет.
Она подошла и встала за мной, мы стояли у окна, плечом к плечу, я голый, а она завернувшись в одеяло, она и я. На Финнмарк-гате были светящиеся огненные круги на снегу под фонарями, в окнах нескольких квартир напротив зажегся свет, она спросила:
— Тебе не холодно?
Я дрожал всем телом и сказал: «Да, стал замерзать», — я почувствовал это только теперь, что замерз ужасно, окоченел, как промерзают насквозь покрытые инеем или льдом скульптуры Фрогнер-парка в декабре, в январе, и она распахнула одеяло и втянула меня внутрь, и мы стояли теперь в своем собственном тепле.
Потом она на цыпочках дошла до дивана, плотно запахнувшись в одеяло, улеглась и сказала:
— Не буди меня больше, пожалуйста. Мне надо спать, чтобы оставаться красивой.
— Хорошо, — ответил я, а сам подумал, что еще краше ей не стать; закрыл окно, надел вымороженные брюки и такую же вымороженную рубашку, босиком вышел на кухню, неся в руках носки и ботинки, осторожно закрыл за собой дверь, но она крикнула:
— Не закрывай дверь, будь другом, — и я снова отворил дверь и, не зажигая света, открыл крышку старой плиты, которую привез с собой с Вейтвета. Я в темноте держал руки нал конфоркой и долго растирал их друг о друга, прежде чем поставил на огонь чайник с водой. Капли воды с шипением упали с донышка на раскаленную конфорку здоровой чугунной плиты, жар с нечленораздельным гулом поднимался от нагревательных трубок внизу до самого цилиндра конфорки, мне нравилась песня чайника, нравился этот знакомый звук, который я слушал утро за утром, стоя на табуретке с вытянутыми вперед руками ровно тридцать минут по часам, каждое утро, когда отец уезжал на работу и только мы с ней вдвоем были на кухне в такую рань. Все остальные спали, на дороге за окном было еще темно, и в гостиной темно, горела только желтая лампа у плиты, и когда мама ставила на огонь холодный ковшик с молоком, чтобы сварить какао, под ним стреляло как из духовушки. Мы с ней были только вдвоем, братья любили поспать, и младший, и старший, и они знать не знали, что я уже проснулся, что я лежал и ждал, когда скрипнет дверь и по плитке перед домом раздадутся папины шаги. Что я выжидал нужное время, не вылезая из-под одеяла, считал его широкие шаги, пока он шел вверх по горке, мимо телефонной будки, мимо торгового центра и к Тронхеймсвейн и остановке, откуда ходил в город желто-зеленый автобус. Тогда только я вставал, одевался в полной темноте, чтобы остальные не увидели, чем я занимаюсь, если они вдруг проснутся сбегать в туалет, тихо спускался по лестнице и пересекал коридор, где висел в серебряной раме мой дядя из Дании. Его звали Еспер, он был в форме военного моряка, в синей пилотке с полосками и кисточкой, и умер сразу после того, как сфотографировался, в тридцать три года, как и Иисус.
Дойдя до кухни, я тихо вставал на пороге. Она возилась у плиты спиной к двери.
— Ты? — говорила она.
— Я, — отвечал я. Она всегда узнавала, что я пришел, хотя я крался босиком и бесшумно, я был индеец, таинственный и темнокожий, но она говорила:
— Не спится?
— Нет, сама знаешь, — и она наверняка улыбалась про себя, прежде чем повернуться ко мне, а оборачивалась уже почти без улыбки, насколько я видел, но она и не сердилась — знала, что это я пришел. Она доставала табуретку и ставила ее около плиты, а сама присаживалась на корточки, чтобы вытащить молоко с нижней полки продуктового шкафа рядом с люком, затянутым сеткой от мышей. Я залезал на табуретку сперва коленками, потом вставал и вытягивал руки над плитой, чтобы почувствовать, как вибрирующее тепло растекается по рукам, по груди, касается подбородка и рта, чайник скворчал на плите, а я еще даже не ходил в школу и мог стоять так сколько захочу.