* * *

Я сел за стол попить горячего кофе из светло-желтой кружки и стал думать о горевшем доме и людях, которые в нем жили, которые проснулись посреди ночи, а кругом раскаленный, красный воздух, как они бросились к дверям, схватив детей под мышки, и вниз по лестнице на первый этаж, и вывалились на улицу в последнюю минуту, в морозную декабрьскую ночь, и холод стал шоком для тела. Но все, что необходимо делать, уже делали там специально обученные люди, а идти просто поглазеть, как пришли многие, и становиться одним из зевак я не хотел. И мне скоро пора уходить на работу, стрелка неумолимо приближалась к шести. Я выключил плиту, намазал бутебродов с собой, завернул их в пищевую бумагу и положил в сумку, похожую на ту, что была у папы, кожаную сумку с большим отделением, куда помещается завтрак и сложенные газеты «Арбайдербладет» и «Классекампен», которую суют заголовком вниз, чтобы не привлекал внимание, и двумя карманами спереди для записных книжек, ручек и последних решений райкома, то есть районного комитета партии, и я еще клал сюда книгу, которую читал.

Я вернулся в гостиную посмотреть на нее, как она спит в глухом сером косом свете из окна. Я просто стоял и молчал, чтобы не разбудить ее раньше, чем ей пора будет вставать и ехать в центр города в школу. Я задумался, как временами задумывался, когда она спала, а я бодрствовал и разглядывал ее, потому что лицо ее на подушке казалось совсем юным, девчонка просто, и я подумал, «какая же она еще маленькая», а она сказала в темноте «О, Арвид», не проснувшись, дрейфуя между здесь и там, ей ни разу не случилось обмолвиться, ранить меня чужим именем, пришедшим из прежних объятий, назвать меня Гуннаром, Эспеном или Томми, вот только Томми не хватало, но всегда Арвид и Арвид, потому что этот Арвид был первым, он держал все в руках, все улаживал, и когда я иной раз осознавал это, то ощущал как тяжелую ношу. Она не считала себя маленькой и не казалась такой, в ней не было невзрослости, она разбиралась в вещах, о которых я и не слышал. Но она была совсем девочка. Это мучило меня иногда.

Я нес в теле ее тепло и тепло горящей конфорки, было раннее утро на площади Карла Бернера. Я пересек трамвайные пути, прошел под проводами, за которые трамвай цепляется, рекламу еще не включили, и это казалось правильно, что она не горит и ты должен полуслепо брести по тротуару вдоль площади сквозь сероватый рассвет, обняв руками себя, все еще теплого внутри под свитером, отпустить мысли неспешно додумываться, ни на что не отвлекаясь, и просто идти к метро, но в то же время быть одним из многих, спешащих тем же путем в декабрьской стуже. Мне нравилось быть «мы», быть больше одного себя, нравилось идти в этой толпе и принадлежать ей, совершенно новое для меня чувство, и не играло никакой роли, что шедшие слева и справа, а также впереди меня и сзади меня ничего подобного не чувствовали. Оно просто было и всё, независимо от того, что они думали и чувствовали. Мы были «мы», четвертое сословие по дороге к станции метро, к местам своей работы, и все в партячейке сердились, потому что я часто говорил четвертое сословие вместо пролетариат. Это анахронизм, ворчали те, кто понимал смысл, это не имеет отношения к нашему времени, чушь какая-то, говорили они и не знали толком, что такое четвертое сословие, но я не собирался отказываться от этого слова, для меня в нем была правда, которой они не понимали. Виктора Гюго никто из них не читал, они штудировали только то, что лежит прямо под носом, не знали, что революции 1830, 1848 и 1871 годов хотели, но не смогли дать людям того, за что боремся теперь мы в расчете на окончательную и бесповоротную победу, но в моей сумке лежали решения последнего пленума райкома партии. Я хорошо знал, что никогда не смогу воплотить их в жизнь, мне вообще мало что удавалось сделать, я был слишком застенчив, я был один, я искал возможности прислониться спиной к стене, чтобы не быть одному, но как раз сейчас, по пути к метро в слабеющей темноте, мое понимание того, что я не выполню решений партии, не играло никакой роли. Все вокруг меня всё равно знали не в пример больше меня, и мужчины, и женщины. Я знал мало. Но не хотел ничего другого, кроме как идти вместе с ними к метро в сером сумраке и чтобы они были со всех сторон.

По грузовому пандусу через распашные плексигласовые двери внутрь, снаружи холод, здесь тепло, и вдоль стены рядком стоят погрузчики. В цеху тихо, воздух влажный и прохладный, обычно среди грохочущих станков и машин он не кажется таким, но сейчас никакие пронзительные звуки не бьют по ушам, нет жары, нет удушливого запаха горелого пластика из плавильной камеры, вихри пыли на порошат глаза, не грохочет конвейер, ни зуда, ни проклятого пота. Верное старшее поколение уже толпилось у автомата с кофе и болтало о несложных предметах, Элли в голубом переднике стояла сонная и далекая или сидела на штабеле из пяти поддонов и болтала ногами. Элли — так теперь никого не зовут, кроме Элли. Я считал, что у нее красивые ноги. Она была лет на десять, если не больше, меня старше, и так примерно и выглядела, но не смотреть на нее было нелегко. Она улыбалась мне из-за спин стариков и подмигивала, и я подмигивал в ответ, а потом шел в подвал, в раздевалку к шкафчику, который мне наконец дали, кто-то уволился и его освободил. Совсем другое дело — иметь свой шкафчик. Теперь я ходил гоголем.

Через два часа после начала смены пришел бригадир. Воздух отяжелел от пыли, работали малая машина и обе большие, при одной из которых я состоял, но то и дело должен был бегать за погрузчиком, чтобы подвезти паллеты с журнальными тетрадками в семь слоев — иначе встанет конвейер. У нас в первом дивизионе работа шла споро, хотя два человека не вышли сегодня в смену. Я вынул затычки из ушей, наклонился и прижал голое ухо к губам бригадира, и он сказал, что мне нужно подняться к начальнику по кадрам. Немедленно. Он взглянул на меня и ушел. Я оглядел людей вдоль ленты конвейера, на помосте, где мы стояли, Элли, Рейдун, Рейдар и я, и помахал Хассану, потом потыкал пальцем себе в грудь и показал на дверь в контору. Я заполнил аккуратно и четко свою кассету шестнадцатиполосными журнальными тетрадками из плотной ворсистой бумаги производства норвежской фабрики «Фоллум». Подошел Хассан. Он сунул мне под нос, чтобы я понял, растопыренную пятерню правой руки и, чтобы я ничего не упустил, пересчитал все пять пальцев, касаясь их указательным пальцем левой руки. Я кивнул, он улыбнулся и встал на мое место на конвейере. Хассан парень что надо. Я спустился с помоста, пересек цех и через звукоизолирующие двери вышел в ту часть здания, где на полу лежали ковры, а у лифтов стояли кувшины с цветами.

Вверх, на пятый этаж. На двери написано просто «Томми», это должно было означать, что он тоже один из нас, из ребят, свой парень из соседнего цеха, но я не уверен, что мне эта простота понравилась. Вернее, мне она не понравилась. Я постучал и вошел.

— Да, — сказал я.

— Привет, — ответил он, — одну минуточку.

Я несколько минут стоял и ждал. Он хочет надавить мне на психику, думал я, выставить меня идиотом, чтобы я чувствовал себя еще большим ничтожеством. И я действительно почувствовал неуверенность. Не страх, но неуверенность. Быть может, он знает обо мне что-то, может как-то мне навредить. Если он хотел меня смутить, то он преуспел. Но сам он об этом не знал, я все это время тихо улыбался. Наконец он поднял голову и сказал:

— Ты знаешь, почему мы взяли тебя на работу?

— Потому что я подал заявление, — попробовал отгадать я.

— Потому что твой отец позвонил и спросил, не можем ли мы взять тебя на работу.

— Вот как.

— Мы любили твоего отца. Он вкалывал каждый день, каждую смену, никогда не болел, никогда не поднимал шума. Не его вина, что ему стало трудно работать посменно, да еще с переработками. Он уже не молод.

— Я знаю, — ответил я.

— Это была единственная причина.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: