Он улегся и закрыл глаза, веки, как фиолетовые тени, легли на бледную кожу; он заснул почти сразу и чмокал во сне губами, как это делают некоторые люди, особенно — дети.

Что мне за дело до этих людей? — думал я; они словно явились из другого мира, чужой страны, во сне они уходили от меня все дальше и дальше, и я думал о том, чтобы вернуться к поискам моей китаянки, потому что я видел ее в Кале и она не остановилась, когда я звал ее под дождем, а ведь уже тогда я искал ее — везде, в Кале и других городах, честно говоря, только для того, чтобы с ней поговорить. Но как только я упаковал рюкзак, Фэй сказала:

— Погоди, пускай сперва они уедут. Я хочу, чтобы ты задержался.

— Ты спишь, — сказал я, но она ответила, что не спит и что она не хочет, чтобы я уезжал.

— Завтра мне надо будет нарвать цветов, и ты должен мне помочь.

— Я вернусь, — сказал я, — я должен вернуться. Я оставлю здесь свой рюкзак. — И я отправился в Люксембург налегке.

Поезда въезжают в этот выстроенный на горе город по мосту, высокому и изящному, как римский акведук. Был вечер, когда я вышел к трем башням, отсюда, с высоты, должен был открываться великолепный вид на окрестности. Но уже стемнело, и долина выглядела, как огромная темная чаша, полная тишины, нарушаемой редкими звуками — бормотанием воды, беседующей с луной. Я не нашел, где бы присесть: на всех скамейках сидели в обнимку сладострастно шевелящиеся парочки. Знаю я эти парки, все на одно лицо, ступаешь по гравию, хрустящему под башмаками, — где бы ты ни был: Слоттерспарк в Осло, Люксембургский сад в Париже, Фонделпарк в Амстердаме, Вилла Боргезе в Риме, — идешь по одинаково длинным аллеям, по обе стороны — скамьи, на них — люди. Кружится хоровод. Хоровод людей на скамейках парков, и юноша, идущий меж ними по дорожке.

— Зачем ты нам мешаешь? — говорят они.

Это был наш вечер, наполненный тишиной, только деревья шептались друг с другом. Это был наш вечер, с царственной луной в небе, меланхолически плывшей сквозь запахи деревьев и земли, едва освещая наши тела — и с чем там еще? — с текучей водой.

— Зачем вы это говорите? — спросил я.

***

Она: Не видишь, как мы замерли, обнявшись, когда ты приблизился, ты — незваный, нежеланный гость.

Я: Зачем вы замираете, если должны оставаться свободными? То, что вы ласкаете, смертно, этого не изменить колдовством.

Она: Ты идешь мимо, и мы застываем и часто выглядим смешно. Ты навязываешь нам свое присутствие, трое — уже толпа.

Я: Вы вот-вот встанете и уйдете отсюда вместе и, может быть, ляжете спать в одну постель — если не займетесь этим прямо здесь; вы проснетесь рано утром, нет, один из вас проснется раньше и увидит, как другой, любимый или не очень, потягивается и зевает. Увидит при свете, и это будет странно, как под увеличительным стеклом, и страшно — видеть рядом чужое тело.

Она: Когда ты проходишь, слышен отвратительный шорох ног по дорожке, мышцы пружинят, чтобы лучше поддерживать тело.

Я: Я прохожу между вами во всех парках мира, я прохожу сквозь любовь и не понимаю этого, себя не разделишь. По утрам, перед началом работы, вы покидаете друг друга, и тела начинают свой одинокий путь, ваши обласканные тела — и мое, не знавшее ласки; они удаляются друг от друга, и только ночь может умиротворить и объединить их.

Она: Чего ты хочешь? Мы знаем свое несовершенство — но мы любим друг друга не из-за сочувствия к собственной смертности. То, что происходит здесь между нами, — одиночество вдвоем. Мы любим эти неповторимые мгновения по вечерам, они — наша тайна, мы несем в себе свет этой тайны, окутывая ее нежностью.

Я: Тому, кто никогда не был одинок, нужно найти другого одинокого, в мире полно одиноких, их легко разыскать.

Она: Такого одиночества тебе не отыскать, оно должно возникнуть. Когда тебе посчастливится, ты его узнаешь: оно соткано из того, что само говорит, оно становится видимым по причине, которую само выбирает, благодаря поводу, который мы ему даем, чтобы найти эту причину. Пусть тот, кого мы ласкаем и сжимаем в объятьях, встретился нам случайно, но то, что будет потом, — мы совершили сами.

Я: А если я буду бродить в тот вечер, что и для меня припасет беспокойство с блаженством, которое наложит руки свои на дневную суету и рой суетных мыслей, если я буду искать скамейку, и найду, и сяду там с кем-то, не потеряю ли я себя?

Она: Это невозможно — ты можешь потерять себя, только если окажешься несостоятелен. Твой страх — это наша копия и имитация наших жестов, но каждый имеет свои жесты, свои слова, свой запах, вроде кода. Ты проходишь здесь не с гордостью, но в страхе и бессилии, нехорошо проходить между нами и своим недоверием ломать, как веточки, то, что мы строили весь вечер. У нас мало времени. Еще день, мы еще здесь, но кровь уже не та; тела, которые мы знали, начинают стареть, а наши воспоминания исчезают, словно под слоем штукатурки.

Я: В чем же, в конце концов, разница?

Она: Жизнь человека не бесконечна, она здесь и сейчас. Сейчас, с напряжением в теле и изощренностью рук; сейчас, с секретным голосом рта и изощренностью губ.

***

Да, сказал я, да.

***

Фэй ждала меня, когда я вернулся в ее дом.

— Они убрались? — спросил я, но остальные все еще были здесь.

Мы сели на террасе, и она положила руки мне на плечи.

Потом сказала:

— Нет, пошли на стену.

И мы полезли на стену. Она вскарабкалась первой, втащила меня наверх, и мы уселись на стене лицом к воде. Кажется, мы сидели там довольно долго, она крепко обнимала меня рукой за плечи и время от времени обводила пальцами с ярко-красными ногтями мои губы. Потом я тоже обнял ее за плечи: так, возвращаясь с друзьями из школы, мы обнимались, поверяя друг другу свои секреты.

— Ха, Фэй, — сказал я, и она засмеялась. Я спросил: — Тебе не странно быть такой красивой?

— Странно?

— Да, — сказал я и осторожно положил руку ей на грудь. — Ты такая красивая, и я думаю, ты должна испытывать странные ощущения. Если какая-то вещь красива — это одно, но когда женщина красива и знает об этом — это совсем другое.

— Ты не любишь меня, да? — спросила она.

— Не знаю, — сказал я, — наверное, нет, но точно я не знаю, потому что никогда еще никого не любил.

— Я думаю, ты любишь ее, — сказала она.

Не знаю, подумал я, с ней я хочу только поговорить.

— Филип… — снова начала Фэй.

— Да.

— Как ты думаешь, я не слишком старая, чтобы играть в мяч?

— Нет, — сказал я. — Думаю, что нет.

— Иногда, когда здесь никого нет, я играю в мяч, я бегу через двор, и бросаю его, и считаю — иногда мне удается добросить его до стены, тогда я его ловлю. У меня этот мяч очень давно, но теперь я играю в него только тогда, когда уверена, что никто меня не увидит.

— Я хочу с тобой сыграть, — сказал я, — не так много времени прошло с тех пор, как я играл в последний раз.

Мы слезли вниз, и она положила руку мне на шею, как тогда, возле сирени.

— Так ты не считаешь, что я стара для игры в мяч? — снова спросила она.

— Нет.

— В мячик играют одни дети, разве нет?

— И дети тоже.

Она вонзила ногти в мою шею. Лишь бы не укусила, подумал я, но она сказала:

— Ничего не видно, уже ночь, мы потеряем мячик и больше никогда не найдем.

— Сходи лучше за мячом, луна-то светит.

— И правда, луна. — Она оглянулась и, полузакрыв глаза, посмотрела на меня. — Я переспала со множеством мужчин.

— Да, — сказал я.

— Но никогда ни с кем не играла в мячик.

— Так сходи за мячом.

И она откликнулась — да — и ушла в дом.

Мяч был большой, голубой, с желтыми полосками, и мы играли между обломков камней, пока остальные спали. Молча, изо всех сил, мы бросали мяч друг другу. Потом начали вести счет, и она выиграла, потому что была ловкой, как дикая кошка. Легко, как бы танцуя, она подпрыгивала, чтобы поймать мяч, и перегибалась назад, бросая. Потом она подошла ко мне, держа мяч в руках.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: