Когда они ужинали в столовой, вошел денщик немецкого офицера и подал мадам Анжелье записку:
Лейтенант Бруно фон Фальк приветствует дам Анжелье и просит передать солдату, подателю сего письма, ключи от пианино и книжного шкафа. Лейтенант обещает, что не заберет инструмент с собой и не будет рвать книг.
Мадам Анжелье-старшую шутка не развеселила. Она возвела глаза к небу, губы у нее зашевелились, похоже, она читала молитву, вручая себя воле Господа. «Кто силен, тот и прав?» — спросила она солдата, и тот, не понимая французского, с широкой улыбкой ответил: «Ja wohl», — и в подтверждение закивал головой.
— Скажите лейтенанту фон… фон… (тон мадам Анжелье был презрительный), что он у нас тут хозяин.
Она отделила от связки два ключа и бросила их на стол. Повернулась к невестке и с надрывом прошептала:
— Будет играть «Wacht am Rhein»…
— Думаю, у них теперь какой-нибудь другой гимн, матушка.
Но лейтенант ничего не сыграл на пианино. В доме царствовала все та же неколебимая тишина, пока громкий стук ворот, словно гонг посреди вечернего покоя, не известил дам Анжелье, что офицер вышел из дому, обе с облегчением перевели дух.
«Теперь, — думала Люсиль, — он отошел от окна. Ходит туда-сюда по комнате. Сапоги… Ох уж эти сапоги… Все минует. Кончится оккупация. Наступит мир, благословенный, замечательный. Война, поражение 1940 года станут воспоминанием, страницей истории, школьники будут изучать места боев и переговоров, а я до последнего своего дня буду слышать размеренное, глухое поскрипыванье паркета под офицерскими сапогами. Почему же он не ложится? Почему не наденет у себя вечером домашние тапочки, как все штатские, как все французы? (Люсиль услышала шипенье сифона с сельтерской водой и слабый звук «пс-с, пс-с», там выжимали лимон. Свекровь непременно сказала бы: «Вот почему у нас нет лимонов! Они отобрали у нас все!») Теперь он перелистывает книгу. Как это неприятно! — Люсиль вздрогнула. Он открыл пианино: она узнала стук откидываемой крышки и поскрипыванье крутящегося табурета. — Нет! Он же не будет играть среди ночи! Правда, сейчас всего девять часов вечера. И возможно, во всем остальном мире люди не ложатся спать так рано?.. Да, он заиграл». Она слушала, опустив голову, нервно закусив губу. Не арпеджио, а вздохи пронеслись в воздухе — нежное трепетанье нот, — он едва прикасался, ласкал клавиши, а кончил легкой быстрой трелью, похожей на щебет птиц. И опять тишина.
Люсиль долго стояла, не двигаясь, держа в руке гребень, не прикасаясь к длинным распущенным волосам. Вздохнула и подумала: «Жаль!» (Чего жаль? Что снова так безнадежно тихо? Что этот мальчик больше не играет? Что в соседней комнате враг, захватчик, а мог бы быть кто-нибудь другой?) Люсиль раздраженно взмахнула рукой, будто отодвинула слишком плотную пелену воздуха, из-за которой невозможно дышать. Жаль… Она улеглась в большую пустую кровать.
Мадлен Лабари осталась в доме одна и сидела в той самой комнате, где Жан-Мари прожил не одну неделю. Каждое утро она стелила постель, на которой он спал. Сесиль злилась. «Тебе делать нечего? Никто здесь не спит, так какой смысл стелить чистые простыни, словно ждешь кого-то. Или ты и правда ждешь?»
Мадлен не отвечала и каждое утро взбивала пуховую перину.
Она чувствовала себя счастливой, оставшись наедине с малышом, он сосал, прижавшись щечкой к ее груди. Перекладывая его к другой, она любовалась влажной, красной, похожей на вишенку щечкой, иногда на ней даже отпечатывался сосок, и осторожно целовала потную вишенку. «Хорошо, что мальчик, — думала она всякий раз, — мужчинам легче живется». Она смотрела на огонь и подремывала, выспаться-то ей никогда не удавалось. Работы всегда через край, раньше десяти-одиннадцати не ляжешь, а иной раз и среди ночи вставали, когда хотелось послушать английское радио. А в пять утра уже на ногах, скотину пора обихаживать. Потому и приятно сегодня немного отдохнуть, обед на огне, стол накрыт, все в доме в порядке. Скудный свет дождливого весеннего дня, зеленый пух на деревьях, серое небо. На дворе под дождем утки щелкают крепкими клювами, а индюшки и куры, взъерошенные горстки перьев, притулились печально под навесом. Мадлен услыхала, как залаяла на дворе их собака.
— Неужто уже вернулись? — удивилась она.
Бенуа повез все семейство в город.
Кто-то шел по двору, кто-то обутый не в сабо, как обувался Бенуа. Всякий раз, когда она слышала чужие шаги, не мужа, не других обитателей фермы, всякий раз, когда видела вдалеке незнакомый силуэт, она с волнением думала: «Нет, это не Жан-Мари, откуда ему тут взяться, я просто сумасшедшая, во-первых, он не вернется сюда, а даже если б вернулся, то что бы изменилось, раз я вышла замуж за Бенуа? Я никого не жду, напротив, молю Господа, чтобы Жан-Мари никогда не возвращался, потому что мало-помалу привыкну к мужу и буду счастлива. Да что я говорю? Чего мне еще надо? Я уже счастлива, честное слово!» Думать-то она думала, но сердце у нее, не больно-то рассудительное, принималось колотиться с такой силой, что заглушало все на свете — голос Бенуа, плач малыша, завыванье ветра под дверью, — словно морской волной накрывало Мадлен волненье крови. На секунду она чуть ли не теряла сознание и приходила в себя, увидев перед собой почтальона, который пришел в новых скрипучих ботинках с каталогом семян, или виконта де Монмора, их хозяина.
— Что с тобой, Мадлен? — удивлялась матушка Лабари. — Ты даже не поздоровалась.
— Похоже, я вас разбудил, — говорил гость, а Мадлен извинялась слабым голосом, шепча в свое оправдание:
— Отчего-то я напугалась…
«Разбудил? От какого сна?»
Вот и сейчас ее охватило то же волнение, та же паника, она почувствовала, кто-то вторгается (или возвращается?) в ее жизнь. Мадлен приподнялась со стула и уставилась на дверь. Мужчина? Шаги, легкое покашливание, запах хорошего табака!.. Мужская рука, белая, холеная, легла на щеколду, и на пороге появился немецкий мундир. Разочарование, что вошедший вовсе не Жан-Мари, было, как всегда, до того велико, что Мадлен, переживая его, и думать забыла о расстегнутой блузке. Немец, офицер, совсем молоденький, наверное, и двадцати еще нет, с бесцветным лицом, белесыми ресницами, волосами и короткими усиками, поглядел на ее открытую грудь, улыбнулся и поприветствовал с преувеличенной, почти оскорбительной вежливостью. Кое-кто из немцев умел вложить в свои приветствия французам презрение (а может быть, им, побежденным, униженным, полным гнева и обиды, так только казалось?). Немецкая вежливость не была знаком приязни между равными, она была данью покойнику, вроде приказа «взять на караул!» возле трупа только что расстрелянного.
— Я вас слушаю, сударь, — выговорила наконец Мадлен, торопливо запахнув блузку.
— Вот бумага, мне приказано поселиться на ферме Нонен, — ответил молодой человек на прекрасном французском языке. — Простите, что досаждаю вам, но просил бы показать мою комнату.
— Нам сказали, что у нас будут стоять простые солдаты, — застенчиво отозвалась Мадлен.
— Я — лейтенант, переводчик, работаю в комендатуре.
— До города вам далековато, да и комната вряд ли устроит офицера. Ферма есть ферма, тут у нас ни водопровода, ни электричества, ни других удобств, к каким господа привыкли.
Молодой человек обвел глазами комнату. Плиточный пол, когда-то темно-красный, теперь истертый и кое-где выцветший до розового, посередине большая печь, в углу парадная кровать, прялка (ее спустили с чердака, где она пылилась с Первой мировой, но, с тех пор как готовая шерсть исчезла из магазинов, все девушки деревеньки учились прясть). Немец внимательно рассмотрел фотографии, висящие в рамках по стенам, дипломы сельскохозяйственных конкурсов, пустую маленькую нишу, где стояла когда — то статуэтка святой, и полустертый выцветший узор вокруг ниши; и снова опустил глаза, глядя на молодую крестьянку с младенцем на руках.
— Не беспокойтесь. Я устроюсь у вас прекрасно, — с улыбкой сказал он.