Бегать с ребятами было само по себе утомительно, а необходимость убегать от них на закате еще больше все усложняла, напрочь отделяла его от других, обособляла, и отнюдь не в тот миг, когда ему в последних лучах солнца приходилось мчаться домой.
Для этого неповоротливого, но поневоле вечно спешащего ребенка жизнь словно бы сплошь состояла из встречных движений: из беганья вместе со всеми и убегания от них. Из желания бежать вместе со всеми и необходимости убегать, а случалось, и из необходимости бежать вместе со всеми и желания убежать прочь.
Самый жуткий страх ему внушала мысль, что по какой-то причине он вдруг не сможет бегать. Она лишала его сна. Этот страх и сон были напрямую связаны друг с другом. Еще в раннем детстве он видел сон, который после повторялся. В дверь стучат. Стука не слышно, сон беззвучен, но он знает: в дверь громко стучат. Он выглядывает в щелку ставни и видит возле дома множество людей, кое-кто молотит кулаками по двери, на дворе ночь, горят факелы, выжигающие в картине яркие дыры, внезапно в окно летят камни, он пригибается, и в ту же секунду мать рывком оттаскивает его назад, тянет за руку к окну в задней стене дома. Однако и там тоже караулит толпа, ему хочется убежать, только вот куда? Не скроешься уже, и все-таки хочется убежать, хотя бы к сундуку или к шкафу, но он не в состоянии пошевелиться, немыслимая тяжесть давит на плечи, тщетно он изо всех сил пытается освободиться, сбросить ее с себя, а мать обнимает его, прижимает к своей груди, и он понимает: вот сейчас дверь уступит напору извне.
Он проснулся, беззвучно, как бы продолжая сон. Даже в такой неистовой панике что-то не позволяло ему действовать вызывающе, привлекать внимание. Это был просто сон, и он не закричал, даже в тот краткий миг, который понадобился, чтобы осознать реальность, он не привлек к себе внимания, никого не переполошил. Но дышал тяжело, словно долго бежал, жутко запыхался от тщетного стремления убежать, и отчаянно уткнулся лицом в подушку — лучше задохнуться, чем стать причиной переполоха, сумятицы в доме, небходимости зажечь свет, ведь, чего доброго, случайный прохожий спросит: что творится в этом доме в такой-то час? Это недопустимо, он знал, хоть и не понимал тогда почему.
Когда в ближайшие недели сон повторился в третий и четвертый раз, он все же привлек к себе внимание, но только в семье, наружу ничего не просочилось. Однажды вечером, когда настало время ложиться спать, он побежал. Носился по дому, не ведая, что творит, без единой мысли в голове, без плана, пробежал по всем комнатам, помчался к парадной двери, а оттуда через весь дом к черному ходу, оттолкнулся от двери и помчался к другой, что вела в отцовскую лавку, побежал обратно в гостиную, где через несколько шагов резко обернулся, на миг замер, озираясь по сторонам, но не замечая ни отца, ни матери, ни сестры, и снова побежал, вслепую, искал цель, а ее там быть не могло — куда же, куда бежать? Он бежал, спотыкался, затравленно зыркал по сторонам. Куда? Бежать, просто бежать. Это был уже не ребенок, который носился с другими детьми по улицам и изображал великих героев, а дома потом был взвинчен и перевозбужден, вместо того чтобы спокойно вживаться в роль маленького взрослого, — нет, этот мечущийся по дому ребенок был первым вторжением необузданного страха в их идиллию, в новый дом в Вила-душ-Комесуш, предвестьем грозных сил, посыльным надвигающегося безумия.
Как долго длились оцепенение отца, потрясенный ступор матери, поникшая одеревенелость сестры? Внезапно все они тоже задвигались… Вот он! Вот он бежит, но движения его стали теперь более угловатыми, более неуклюжими, он сделал еще несколько медлительных шагов, потому только, что не знал, как упразднить свою беготню, сделать так, будто ничего этого не случилось. А движения родителей — они ничем не походили на отца и мать, возмущенных строптивостью ребенка, а уж тем более на охотников, имающих дичь; странно немая сцена была насыщена тревожным страхом, в конце концов перед ребенком, который уже едва не падал, вырос отец, широко расставив ноги, большой, но вместе с тем удрученный, печальный, и почти беззвучно произнес одно-единственное слово: «Chega!Всё, довольно!»
Мальчик остановился, втянул голову в плечи, не в силах не то что шагнуть, но даже пошевелиться. Значит, вправду так бывает: что бежать вдруг больше не можешь! И не кто-нибудь, а отец отнял у него способность двигаться, парализовал его. Он стыдился, боялся наказания и унижения, но лишь внешне, как неприятное жжение на лице. Внутри же горело что-то наподобие факелов из сна, выжигая дыры во всех привычных картинах. Он хотя и дома, но что-то такое вспыхивает, и дом вдруг оборачивается преисподней.
Он не поднимал глаз на отца и потому не видел, каким жутким страхом объят сам этот мужчина. Нет, не видел. Видел на столе раскрытую книгу, которую отец недавно читал, видел в углу комнаты материну прялку, а рядом, у скамейки, вышивание сестры. Видел порядок, от которого хотел убежать, хотел, но не мог.
— Слушай, Хилли, тебе…
— Хильдегунда!
— Ладно, пусть Хильдегунда. Тебе снились в детстве повторяющиеся сны, кошмары, когда ты снова и снова…
— Когда хочешь убежать, но не можешь, вообще не способен пошевелиться, ты это имеешь в виду, да? Конечно. Такое снится каждому.
— Что значит — каждому?
— То и значит. Это вполне нормально, в определенном возрасте.
— С чего ты взяла?
— Что?
— С чего ты взяла, что каждый…
— Ну а ты с чего взял, что…
— Я в том смысле, откуда ты знаешь, что такие кошмары бывают у каждого.
— Первый семестр детской психологии. Я изучала психологию. Ты же знаешь!
— Ах да. Забыл.
— Господа. Телятина. Можно ли?..
— Разумеется. Прошу вас, подавайте!
Виктор и Хильдегунда молча смотрели, как сервируют горячее; официанты уже явно забавлялись, однако метрдотель по-прежнему пребывал в заметном смятении.
Наконец он добрался до Виктора, продемонстрировал ему бутылку вина, показал этикетку и чопорно произнес:
— «Грюнер Фельтинер Кабинет» урожая тысяча девятьсот девяносто седьмого года, от Алоиза Хотци, виноградники Турмхоф.
Виктор кивнул, позволил налить себе глоточек.
— Превосходно!
— Эдуард заказал бы сейчас красное вино, а Мария — минеральную воду…
— Почему ты так решила?
— Эдуард ведь всегда пил только красное, что бы ни подавали из еды. Сперва апельсиновый сок как аперитив, а потом красное вино. Ну а Мария никогда не пила алкоголь. Она неизменно…
— Но это же было страшно давно. Почем ты знаешь, что за минувшие годы она…
— Разве ты не заметил, что, когда мы чокнулись, она только пригубила свое просекко? Из вежливости. Сейчас она бы пила воду. Как раньше…
— Ты ничего не забыла, верно? А к тому же всегда подмечаешь…
Нет. Надо последить за собой. Он уже многовато выпил и, кажется, способен произносить лишь напыщенные фразы. Чуть не сказал: а к тому же подмечаешь непрерывности. Ну и фраза! И вообще: что бы он ни имел в виду, это не может быть правдой. Кроме самого себя, он не знал никого, кто бы с годами изменился так сильно, как Хильдегунда. Жизнь с множеством изломов. Он слегка захмелел, а потому будет веселым и все такое, а не…
— Что?
Виктор только рукой махнул.
— В самом деле любопытно, что кой-какие вещи у людей совершенно не меняются. И какие именно. К примеру, у тебя… Вот! Вот опять, точь-в-точь как в школе!
— Да о чем ты?
— Точь-в-точь как тогда! Когда нервничаешь, ты слегка потеешь, и очки сползают на кончик носа, а ты вытянутым средним пальцем возвращаешь их на место. Но поначалу всем кажется, будто ты делаешь непристойный жест!
Хильдегунда выставила собственный средний палец, засмеялась и ткнула им себе между глаз. Виктор взял бокал — да, он и впрямь изрядно навеселе, надо последить за собой, — приподнял (мол, твое здоровье!) и сказал:
— Жаль, ты сидишь так далеко. Не чокнешься. При том что сегодня мне хочется все время пить за тебя.