Дверь распахнулась — артистически балансируя большими подносами, вошли метрдотель и двое официантов. При виде пустого зала — только мужчина за столом да женщина у стены — они остановились как вкопанные, едва не уронив на пол подносы.
— Однако. Где же господа?
— Ушли.
— Ушли. Однако. У нас… заказ на тридцать персон. С вином. Как положено. Кто будет платить?
— А кто бронировал зал? Кто делал заказ?
— Как положено. Я могу сию минуту. Проверить.
Метрдотель поставил свой поднос на стол и быстро вышел, официанты так и стояли с подносами в руках, толком не зная, как им поступить. Виктор взглянул на Хильдегунду, которая между тем уселась напротив. Поворотный пункт, мгновение, предваряющее непредусмотренную маленькую вечность. Если б Хильдегунда в этот миг не подсела к Виктору, эта история не получила бы продолжения. Метрдотель вернулся с какой-то бумагой, прочитал:
— Господин директор Пройс из здешней федеральной гимназии.
— Ну вот, — сказала Хильдегунда, — он заказывал, он и заплатит. Подавайте угощение, а счет отошлите в гимназию. Все тридцать порций, — добавила она и улыбнулась Виктору. — Ведь оплатят, разумеется, только то, что было подано.
Трое мужчин обслуживали единственную пару за длинным столом, подали и снова унесли тридцать порций супа, тридцать порций телятины с классическими гарнирами, тридцать порций шербета с лесными ягодами.
— Рюмочку для пищеварения не желаете? К примеру, рябиновой водочки? Очень рекомендую.
— Да, пожалуйста. Тридцать порций.
Почему-то Хильдегунда настаивала, чтобы
Виктор называл ее именно так: Хильдегунда. В
школе она предпочитала откликаться на Хилли, позднее, студенткой, решила, что «Хилли» звучит слишком по-детски, и переименовала себя в Гундль. А теперь вот извольте звать ее Хильдегундой. Всенепременно.
— Не могу. Звучит как-то… в смысле, я же всегда звал тебя Хилли. Хильдегунда звучит… очень уж по-германски. По-арийски.
— Сукин ты сын, право слово.
— Ты ведь сама никогда это имя не жаловала. И твои родители наверняка… скажи-ка, чем они раньше занимались?
— Чем занимались? Жили. В свое время. И уже умерли. А мое имя — Хильдегунда.
У этого ребенка много имен:
Мануэл Диаш Соэйру — почтенное португальское имя. Мануэл — как тот португальский король, который особенно люто преследовал евреев и принуждал к крещению. Излюбленное мужское имя в старинных христианских семействах страны. Официально крестить таким именем отпрыска тайных иудеев — это же явный знак подлаживания, а может быть, еще и попытка именем опасности устранить саму опасность. Одновременно в этом маскировочном имени или под оным укрывалось древнее еврейское имя, оно-то и было настоящим, произносившимся лишь в самом узком семейном кругу: не Эммануил, от которого вел происхождение и успел целиком обособиться христианский Мануэл, а Самуил, последний из ветхозаветных судей Израилевых, провидец и пророк. Называли это имя тихонечко, мимоходом, так что случайный свидетель, а зачастую и сам ребенок слышал опять же всего-навсего не то «Муил», не то «Муэл», как бы невнятно произнесенное «Мануэл».
У этого ребенка много имен, не только имя истребления и имя обетованного спасения. В ласковых речах родителей и в играх с другими детьми они сливаются в Мане, двусмысленное прозвище, ведь в обиходном португальском Манё вдобавок означает глупыш, простодушный,а какой ребенок не простодушен? Но может ли ребенок быть таким под двойным гнетом публичного и тайного имен?
У этого ребенка много имен. В Манё уже угадывается и то имя, какое он получит позднее, в Амстердаме, на свободе, когда спасшиеся бегством мараны [3]смогут отказаться от маскировочных имен и открыто принять еврейские, — Манассия.
Под этим именем он в конце концов и прославился — как писатель и философ, раввин и дипломат. Но сколь ни блистательным станет со временем в обществе это имя — имя свободного и удачливого мужа, имя, которое будет отождествляться исключительно с тем, за что поручится его носитель, — в сокровенных его глубинах вечно будут эхом отдаваться Мануэл, Самуил и Манё, отголоски давно минувших времен, но и предвестие той славы, какую он еще обретет. Мануэл, приспособленец, Самуил, провидец, и Мане, простодушный.
Прежде чем сделался раввином, он был антисемитом. В ту пору, когда с ребятишками из своего переулка играл в знатных господ.Этот мир Мане знал вдоль и поперек. Предел мечтаний, тем не менее принадлежащий всем. Простая система правил, тем не менее всегда по-новому увлекательная и праздничная. И его восхищал Фернанду, мальчик немного постарше, который всегда знал что-то, чего не знали остальные, а вдобавок был среди них самым сильным. Прирожденный вожак.
Глядя на Фернанду, он чувствовал, что уважение, даже трепет способны привести в восторг, дома так не бывает. Ноги Фернанду — длинные, изящные, но сильные пальцы, с твердыми плоскими ногтями, как на красивых руках. Не чета его собственным — толстым мягким пупырьям, которые на бегу вечно обо что-нибудь да спотыкались и сразу же начинали болеть.
Когда они затевали возню, Мане отбивался только для виду, не потому, что все равно бы не выстоял, а потому, что лишь при некотором сопротивлении мог вполне изведать силу, с какой Фернанду клал его на лопатки. Придавленный коленом Фернанду к земле, он любовался мощными голубыми жилами, четко проступавшими на внутренней стороне его предплечий.
А дома, когда никто не видел, снова и снова напрягал руки, проверяя, не проступит ли наконец и у него такая вот голубая жила, но, увы, с тем же успехом мог бы высматривать сквозь молоко дно горшка.
Возбужденная поспешность, с какой он подчинялся Фернанду, делала его вассалом оного, но как таковой он приобщался к неизменно победоносному, благородному могуществу, разве нет? Фернанду, сын столяра, воплощал для него идеал аристократа. Ореховую палку Фернанду носил с таким аристократизмом, словно это настоящая шпага, босиком ходил, словно в сапогах из отменной кожи, а мускулы, приобретенные за отцовским верстаком, казались наследием упорной многовековой борьбы против сарацин и язычников. Разве родной отец Мануэла с ним сравнится? Жалкий торговец скобяным товаром, в сущности, продавец гвоздей, одетый всегда аккуратно, однако ж без малейшей изысканности. А послушать, как он говорит! В лавке — угодливо, с домашними — весьма решительно, но тихо, чуть ли не сипло, невнятно, без всякого аристократизма. Вдобавок до невозможности мелочный. Тобой что, улицы подметали? — сказал он намедни, когда запыхавшийся Мане предстал перед ним. Всю пыль в Комесуше на себя собрал.
Уставясь на безупречно чистые, но грубые отцовские штаны, он молчал. Вид у отца такой неуклюжий. Мане молчал. Делал, как велел отец, но был ему врагом. Ему, а не матери. Мать, закутанная в бесформенные одеяния и шали, чем-то напоминала ему Пресвятую Богородицу Марию, как ее изображают повсюду — на больших образах в церкви, на вышитых хоругвях, на расписных плитах, — в просторном плаще, дарующем защиту. А вот отец…
В играх с Фернанду Мане забывал, как выглядит сам, забывал, что он сын своего отца, человека грузного, рыхлого. Скажи мне почему, сеньор, скажи: почему? Нельзя так, и всё. Никаких объяснений. Здесь надо вот так, а там — вот этак.
То ли дело Фернанду — чего он только не знал! Можно считать, говорил он, что почти все лекари — тайные иудеи. Почему? Он обвел взглядом замерших ребятишек, которые еще крепче обхватили руками коленки, будто искали опору. Евреи, продолжал Фернанду, всегда посылали одного из своих отпрысков учиться на лекаря или же на аптекаря, потому что таким манером имели наилучшую возможность травить народ ядом.
И Соза тоже?
Да, и они. Очень может быть. Тут нужна проверка.
Но ведь они каждое воскресенье ходят к мессе и…
Широким пренебрежительным жестом Фернанду пресек возражения. Это, мол, ничего не значит. Разве им неизвестна история Фердинанда, епископа Талаверского? Краса церкви, советник короля — и оказался тайным иудеем. Его самого и всех его родичей бросили в темницу. Снова и снова под маской христианина скалит зубы иудей.
3
Мараны — испанские и португальские евреи, принявшие христианство по расчету.