скачет крови

живой стакан!

Страсть к убийству, как страсть к зачатию,

ослепленная и извечная,

она нынче вопит: зайчатины!

Завтра взвоет о человечине...

Он лежал посреди страны,

он лежал, трепыхаясь слева,

словно серое сердце леса,

тишины.

Он лежал, синеву боков

он вздымал, он дышал пока еще,

как мучительный глаз,

моргающий,

на печальной щеке снегов.

Но внезапно, взметнувшись свечкой,

он возник,

и над лесом, над черной речкой

резанул

человечий

крик!

Звук был пронзительным и чистым, как

ультразвук или как крик ребенка.

Я знал, что зайцы стонут. Но чтобы так?!

Это была нота жизни. Так кричат роженицы.

Так кричат перелески голые

и немые досель кусты,

так нам смерть прорезает голос

неизведанной чистоты.

Той природе, молчально-чудной,

роща, озеро ли, бревно —

им позволено слушать, чувствовать,

только голоса не дано.

Так кричат в последний и в первый.

Это жизнь, удаляясь, пела,

вылетая, как из силка,

в небосклоны и облака.

Это длилось мгновение, мы окаменели,

как в остановившемся кинокадре.

Сапог бегущего завгара так и не коснулся земли.

Четыре черные дробинки, не долетев,

вонзились в воздух.

Он взглянул на нас. И — или это нам показа-

лось — над горизонтальными мышцами

бегуна, над запекшимися шерстинками шеи

блеснуло лицо.

Глаза были раскосы и широко расставлены,

как на фресках Феофана.

Он взглянул изумленно и разгневанно.

Он парил. Как бы слился с криком.

Он повис...

С искаженным и светлым ликом,

как у ангелов и певиц.

Длинноногий лесной архангел...

Плыл туман золотой к лесам.

«Охмуряет»,— стрелявший схаркнул.

И беззвучно плакал пацан.

Возвращались в ночную пору.

Ветер рожу драл, как наждак.

Как багровые светофоры,

наши лица неслись во мрак.

1963

Ночь

Сколько звезд!

Как микробов

в воздухе...

1963

Больная баллада

В море морозном, в море зеленом

можно застынуть в пустынных салонах.

Что опечалилась, милый товарищ?

Заболеваешь, заболеваешь?

Мы запропали с тобой в теплоход

в самый канун годовщины печальной.

Что, укачало? Но это пройдет.

Все образуется, полегчает.

Ты в эти ночи родила меня,

женски, как донор, наполнив собою.

Что с тобой, младшая мама моя?

Больно?

Милая, плохо? Планета пуста,

Официанты бренчат мелочишкой.

Выйдешь на палубу — пар изо рта,

не докричишься, не докричишься.

К нам, точно кошка, в каюту войдет

затосковавшая проводница.

Спросит уютно: чайку, молодежь,

или чего-нибудь подкрепиться?

Я, проводница, слезами упьюсь,

и в годовщину подобных кочевий

выпьемте, что ли, за дьявольский плюс

быть на качелях.

«Любят — не любят», за качку в мороз,

что мы сошлись в этом мире кержацком,

в наикачаемом из миров

важно прижаться.

Пьем за сварливую нашу родню,

воют, хвативши чекушку с прицепом.

Милые родичи, благодарю.

Но как тошнит с ваших точных рецептов.

Ах, как тошнит от тебя, тишина.

Благожелатели виснут на шею.

Ворот теснит, и удача тошна,

только тошнее

знать, что уже не болеть ничему,

ни раздражения, ни обиды.

Плакать начать бы, да нет, не начну.

Видно, душа, как печенка, отбита...

Ну а пока что — да здравствует бой.

Вам еще взвыть от последней обоймы.

Боль продолжается. Празднуйте боль!

Больно!

1964

Автопортрет

Он тощ, точно сучья. Небрит и мордаст.

Под ним третьи сутки

трещит мой матрас.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: