— Провожатым?
— Предшественник сопровождает своего подопечного, когда настанет его час. Это — единственная задача провожатого. У каждого, как правило, только один подопечный, и в конце жизни ему надо показать, куда идти. После этого провожатый превращается в ничто. И никогда больше не может появиться здесь.
— Ага, — произнес я.
Господин Адамсон пытался застегнуть пуговицу кофты, но она проходила насквозь через шерсть.
— В одно мгновение — а ты вспомни, что такое мгновение! — на земном шаре умирает три тысячи человек. В каждое мгновение. Вот прямо сейчас, и опять, и опять. Все время около трех тысяч, плюс-минус. — Он перестал возиться с пуговицей. — В то мгновение, когда три тысячи умирают, три тысячи других рождаются. Снова плюс-минус, разумеется. В момент моей смерти отклонение составило целых три человека. Три тысячи пятьдесят восемь умерших, три тысячи шестьдесят один новорожденный. Одним из них был ты.
Так. До сих пор все понятно.
— Все предшественники стараются держаться поблизости от своих подопечных. Это вроде инстинкта. Мы хотим защитить его и не можем этого сделать. Вроде как родители, когда дети выросли и больше в них не нуждаются. Обидно немного, но и приятно тоже, потому что ты больше не отвечаешь за все. — Он улыбнулся, и в его улыбке были и обида, и радость. — Когда ты болел, я все время околачивался вокруг твоего дома. Мне не понравилось то, что я разглядел через окно.
— Что вы кричали? — воскликнул я. — Вы же кричали что-то?
— Пятница, — ответил он, — я кричал: «Это еще не та пятница».
Тут меня затрясло.
— Вы пришли, чтобы забрать меня? — Голос у меня вдруг сел, и я покрылся потом.
— Нет, — ответил господин Адамсон, — ты и представить себе не можешь, как мне было бы это неприятно.
Я глубоко вдохнул и выдохнул. Все-таки сердце у меня колотилось, и очень может быть, что и зубы стучали.
— Между прочим, каждый предшественник выглядит так, как он выглядел в момент смерти. — Если звук, вырвавшийся у него, означал смех, то это был горький смех. — Я обучался сопровождению у старой дамы из Шестнадцатого округа Парижа, у нее была шея, как у индюшки, а из одежды — только прозрачная ночная сорочка. Она была босиком. И ей пришлось прятаться от своего подопечного, потому что тот, чиновник министерства юстиции, которому уже недолго оставалось до пенсии, наверняка вызвал бы полицию или дуровозку, встретив на своем пороге почти голую старуху, но зато на морщинистой шее — жемчужное колье, какому позавидовала бы сама мадам Помпадур. — Теперь он по-настоящему рассмеялся. — Когда мы его забирали — меня, ученика, он не мог видеть, — он и впрямь из последних сил схватился за телефон. Мне в этом отношении больше повезло. Предшественник в вязаной кофте и коричневых носках не может испугать своего подопечного. — Он посмотрел на меня своими огромными глазами. — Ты меня боишься?
— Нет.
— Ну вот. — Он удовлетворенно кивнул. — Меня забирала молодая покойница из какого-то маленького городка на Мексиканском нагорье. У нее было окровавленное, разбитое лицо, и она все время плакала.
— Почему?
— В том-то и дело. Плакала она, а не я. Она ведь знала, что сейчас в последний раз была наверху.
— Да нет, — перебил я, — я спрашиваю, почему лицо было разбито и в крови.
— Моя провожатая, кстати, ее звали Пилар, Пилар делла Гасиенда дель Тимор Санто, или как-то в этом роде, так покалечилась, потому что ее отец хотел ее поцеловать. Он был адвокатом и уважаемым человеком в городе и любил свою дочь. А она его не любила, хотя любовь между отцом и дочерью среди мексиканской знати встречается сплошь и рядом. Иначе просто не хватает соответствующих титулу молодых дам. Она отступила от него, чтобы избежать объятия, сделала два больших шага назад и свалилась с балкона.
Я ничего не сказал. Между тем господин Адамсон продолжил, обращаясь скорее к своим носкам, чем ко мне.
— Те, которым больше нельзя наверх, — бормотал он, — со временем становятся все больше похожи друг на друга. Бесформенные тени. Разумеется, безутешные. Но безутешнее всех те, кто только что прибыл. Их больничные ночные рубашки спереди болтаются до пола, как зеленые флаги, а сзади едва прикрывают зад… Мне вот сейчас не хватает, собственно, только ботинок. Они остались на верстаке господина Киммиха. Когда Биби нашла меня, то есть мое тело, я уже был вместе с мексиканкой на полпути к входу. Кстати, к этому самому.
Я понял. Вот почему он был разут. И вот почему ему так была нужна Биби.
Мы замолчали. Он — потому что думал о своей Биби, а я — потому что она начинала действовать мне на нервы. Пусть мне еще не было двенадцати, но я ведь тоже человек!
— А почему вы просто не пошли на Хаммерштрассе? — спросил я наконец. — В смысле — без меня?
— Потому что это невозможно. — Он заморгал и моргал, пока, вероятно, не прогнал образ Биби, стоявший у него перед глазами, и не увидел снова меня. — Мертвые могут передвигаться в радиусе ста метров от входа. Если они отходят дальше, то совершенно теряют силы. И только при последнем выходе радиус неограничен.
— Но вы же ушли намного дальше!
— Я все поставил на одну карту. На тебя. Понимаешь, если живой хорошо относится к покойнику, подопечный к предшественнику, если он к нему очень хорошо относится, даже любит его, то он дает ему силу, так что покойник, пока есть это чувство, может уйти на многие километры от входа. Вероятно, ты все время хорошо ко мне относился.
— Вы мне понравились, — сказал я. — Вы мне и теперь нравитесь.
— Если женщина, — продолжил он, с улыбкой глядя на небо, — влюбляется в своего предшественника, она может дать ему столько сил, что он снова обретет кожу и кости. Руки и ноги. Плоть. Она может до него дотронуться. Они могут даже… Ну, ты понимаешь.
— Нет, — сказал я.
— Это должно быть ужасно, — господин Адамсон снова обращался к своим носкам, — если однажды, днем или ночью, женщина вдруг перестает его любить. Она же не знает, что он мертв и что без ее любви его не станет. В середине объятия он вдруг чувствует, как все телесное покидает его, и она тоже чувствует это, понимает, не понимая, и с криком мчится прочь.
— Мы найдем Биби, — сказал я. — Когда-нибудь вместе мы найдем ее.
Господин Адамсон с сомнением поглядел на меня.
— Надежда умирает последней, — пробормотал он. — Во всяком случае, если бы ты посреди Хаммерштрассе вдруг подумал бы: «Ох уж этот старый болтун, что я, собственно, делаю вместе с этим идиотом?» — то я прямо там, на том самом месте и упал бы без сил. Все. Конец. С этим ничего не поделаешь, тут не бывает помилования. Ты мог бы долго кричать: «Господин Адамсон, что мне сделать, я этого не хотел!» Но я лежал бы там, где упал, невидимая кучка, пятнышко, тень, которую может увидеть только еще один человек, который, подобно тебе, родился в момент моей смерти, и случайно оказался бы в Базеле, на Хаммерштрассе, и принял бы это лежащее нечто за пьяного или наркомана. Наверное, он испугался бы, увидев, как меня переезжает машина и никто из местных не обращает на это ни малейшего внимания. Вот как это было бы. На веки вечные и даже еще дольше я остался бы на этом моем последнем месте. Я видел бы, как ко мне подъезжает один автомобиль за другим. Мне не было бы больно. Но все равно мучительно. У тебя это всю жизнь так и стояло бы перед глазами.
— У меня? Как это?
— Ну, это просто так говорится, — ответил господин Адамсон. — У меня, конечно же у меня. Я только хочу тебе объяснить, как я рисковал и почему ты был мне так нужен. Вполне могло случиться, что ты возненавидел бы меня. Я подверг тебя опасности. Когда потолок подвала рушится тебе на голову, необязательно продолжать любить того, кто тебя сюда привел.
— У меня не было времени чувствовать что-то.
— Я не смог бы даже нажать на звонок двери в квартиру Биби. Не говоря уж о том, чтобы поднять чемодан. Ты мне помог. Спасибо тебе.
— Пожалуйста, — ответил я.
Я почувствовал, как во мне поднимается новая горячая волна любви. Она начиналась в животе, поднималась к груди и почти обжигала голову, так что казалось, голова расплавится. Наверное, у меня даже затылок покраснел.