– Мешумед отказывается от одного Б-га ради другого. А мне никакого не надо. Мы живем в мире, где часы тикают быстро, а он себе сидит на своей вечной горе и смотрит в пространство. Он не видит нас, нему горя мало. Мой кусок хлеба мне нужен сегодня, а не в раю.
– Ты послушай меня, Яков, прими мой совет. Я жил дольше тебя. Есть шул [9]на Подоле в Киеве. Пойди в Шабос, и тебе станет легче. «Блаженны уповающие на Г-спода».
– В социалистический Бунд – вот куда мне надо пойти, а не в шул. Но по правде говоря, я не люблю политику, а почему – и не спрашивай. Какая польза человеку, если он не активист? Видимо, у меня натура такая. Я склоняюсь к философии, хотя я мало что знаю.
– Берегись, – сказал Шмуэл, – мы живем среди врагов. Надежней всего быть под защитой Г-спода. Помни, если Он несовершенен, то и мы тоже.
Они быстро обнялись, и Шмуэл слез с телеги.
– Прощай, милок! – крикнул он лошади. – Прощай, Яков, я буду поминать тебя, когда говорю Восемнадцать Благословений. [10]Если увидишь там Рейзл, скажи, что отец ее ждет.
Шмуэл заковылял обратно к синагоге. Когда он исчез из виду, Яков ахнул в душе, что забыл ему дать рубль-другой.
– Ну, теперь поехали. – Кляча повела ухом, вся собралась для недолгой рысцы, потом снова побрела еле-еле.
Да, поездочка, подумал Яков.
Полевая мышь юркнула через дорогу, и лошадь окончательно стала.
– Нно, чтоб те черт! – Но она не шелохнулась.
Крестьянин перешел дорогу с длиннорогим волом, подгоняя его хворостиной.
– Лошадь – она кнут понимает, – по-русски сказал он через дорогу.
Яков вытянул ее березовым хлыстом раз, другой, так что проступила кровь. Кляча заржала, но стояла на дороге как вкопанная. Крестьянин понаблюдал немного, потом двинулся дальше.
– Сукина ты дочь, – сказал Яков лошади, – так мы никогда не доберемся до Киева.
Он совсем было отчаялся, но тут темный пес, прошуршав мертвой листвой под каким-то деревом, выскочил на дорогу и затявкал на лошадь. Кляча рванула так, что Яков еле успел ухватить поводья. Пес их погонял, исходя лаем возле копыт, потом, на повороте, вдруг скрылся. А телега катила, и гремело ведро, вихлялись колеса, и кляча трусила изо всех своих сил.
Она процокала по твердой грязной дороге; по одну сторону – мелкая речка под высоким угором; по другую – бревенчатые крестьянские избы, крытые почернелой соломой. Несмотря на бедность и невесть сколько бойких не в меру свиней, избы казались справней, чем домики в штетле. Бородатый мужик рубил дрова, баба тащила ведро из колодца. Оба замерли и уставились на него. Всего верста от своего города – и ты в этом мире чужой.
Лошадь трусила дальше, Яков оглядывал поля, кое-где вспаханные, и там росли овсы, сахарная свекла, и темнели против леса скирды. Над стерней пшеничного поля медленно пролетала ворона. Мастер поймал себя на том, что пересчитывает коз и овец, пасущихся на общинном лугу под ленивыми, пухлыми тучами. Стояла сырая, непогожая осень, на многих деревьях в лесу еще висели мертвые листья. Прошлый год в эту пору уже выпал снег. Хоть обычно Якову нравился этот вид, сейчас было ему тяжело. Ушел гул и сверкание лета. В лиловой дали степь лежала печально, бескрайно.
Рана у лошади на боку, хоть и затягивалась, еще сочилась красными каплями, привлекала мух, и он отгонял их хлыстом, но лошадь не трогал. Он думал, ему полегчает, как уедет из штетла, но легче не стало. Мучила досада, терзала догадка, что не было у него выбора, не мог он не уехать, да признаваться себе не хотелось. Немногие друзья остались там. Привычки, лучшие воспоминания, уж какие есть, тоже остались в штетле. Но там же остался позор его. Он уехал потому, что зарабатывал меньше – не станет же он могилы копать, – чем многие, у кого, он знал, и мозгов поменьше, и нет такой сноровки в работе. И еще потому он уехал, что он бездетный муж – «живой, но мертвый», как говорит Талмуд о таком человеке, да вдобавок оскорбленный, брошенный. А ведь если б она не изменила, он бы остался. Ну так и хорошо же, что изменила. Сказать бы спасибо за то, что он избегает бесплодной жизни. А его вот томят предчувствия: город чужих – евреи они, не евреи, чужой есть чужой, – одним словом, запретное место. Святой Киев, мать русских городов! Он знал все города верст на двенадцать кругом, а в Киеве был только раз, как-то летом одну неделю. Трудно быть чужим, не знать, где что стои́т, что тебя ждет, и даже ничего вообразить невозможно. Единственное, что он себе представлял, – ряды облезлых, тесных домишек на Подоле. Будет он прозябать в жалкой нищете с толпой других евреев, таких же бедных, как он, или пробьется к лучшей жизни? В его-то годы? Тридцать уже. Для него и везде не хватало работы. С несколькими рублями в кармане – долго ли он протянет, прежде чем вовсе оголодает? И почему это завтра должно стать лучше, чем было вчера? И разве он такую честь заслужил?
Много у него было страхов, и он редко заезжал далеко, потому прибавлялся еще страх дороги. У него пятки чесались – это значит, говорили старухи, «перед тобой дальняя дорога». Да, очень хорошо, но как добраться по ней до конца? Лошадь снова пошла медленней, черный год на ее глупую голову. А вдруг эти тучи – теперь они потемнели, набрякли – треснут и брызнут на мир снегом? Как это ей понравится? Он представил себе, как снег повалит густыми хлопьями, все завалит так, что не разберешь, где дорога кончается, где начинается поле, и телегу набьет снегом. Кляча станет. Яков может стегать ее до тех пор, пока под кровью покажутся кости, – кляча спокойно уляжется на дорогу, она из таких, просто ему назло. «Брат, я устала. Хочешь двигаться в этот буран – на здоровье. Но без меня. Я засну, и если это окажется сон навеки, тем лучше. В снегу по крайней, мере тепло». Мастер представил себе, как он будет пробираться среди сугробов, пока не сгинет.
Но лошадь ничего не говорила, да и на снег было непохоже, даже на дождь. Был свежий денек, поднимался ветер, трепал лошадиную гриву, и кляча шла лениво, но ровно шла. Однако когда они зашли в облетелую рощу и безлистые ветки темно сплелись у Якова над головой, стало пасмурно, и, все еще опасаясь перемены погоды, снова он сильно разнервничался. Ладонями защищая глаза от странного света, он выглянул за стволы: та же петлистая дорога, и – никакого снега. Ну хватит, подумал он, лучше я поем. Будто прочитала его мысли, кляча остановилась прежде, чем он успел натянуть поводья. Яков слез с козел и, взяв за узду, отвел лошадь на обочину. Она расставила задние ноги и пустила желтую струю на дорогу. Яков помочился на жухлые папоротники. Повеселев, он нарвал несколько пучков спутанной травы и, не доискавшись в телеге торбы, с руки покормил клячу. Она жевала желтыми стертыми зубами, пока трава не вспенилась, и бока у нее ходили. В животе у мастера заурчало. Он сел к залитому солнышком дереву, поднял ворот тулупа, развернул еду. Отъел часть холодной вареной картофелины, медленно пережевывая, потом пол-огурца, приправленного грубой солью, с куском черного кислого хлеба. Ах, чайку бы, подумал он, а нет, так хоть воды подслащенной, горячей. Яков прикорнул, привалясь к стволу, потом проснулся рывком, взобрался на козлы.
– О, черт, поздно! Давай, пошла!
Кляча не шелохнулась. Мастер потянулся за хлыстом. Потом передумал, спустился, отцепил ржавое ведро и пошел искать воду Ручеек он нашел, но ведро текло, и все же он подал его лошади, полупустое, но пить она не захотела.
– В твои игры я не играю. – Яков выплеснул воду, повесил ведро на крюк под телегой и взобрался на козлы. Он махал хлыстом, пока тот не засвистел. Свесив уши, лошадь двинулась вперед, если можно это назвать движением. По крайней мере переместилась. Мастер снова со свистом рассек воздух хлыстом, и после минутного раздумья она пошла рысью. Загрохотала телега.
Немного проехали и поравнялись со старухой странницей – та плелась по дороге, клонясь к длинной клюке, вся в черном, в крестьянских мужских сапогах, с котомкой, повязанная грубым черным платком.