На этот раз медлительность поезда показалась ему особенно тяжкой. С трудом дозвонившись вчера на завод, назначив на утро совместное заседание завкома и бюро партячейки, он теперь нетерпеливо поглядывал в «глазок» затянутого снежной шубой окна и злился не столько на медлительность поезда, сколько на себя и на Платона Головина.
Прошляпили шляпниковца! Упустили из виду возможность такого самостийного поступка, как отказ пред- завкома Драченова выполнить важное решение Совнаркома и ВСНХ! Вот и пожинай теперь лебеду вместо ржи… «Фу, черт! Ну тяни же, тяни! — перебивая тревожный ход мыслей, подбадривал он натужливо постанывающий от усталости вагон, за окнами которого вместе с дымом проносились черно-красные хлопья угасающих на ветру искр. — Всю душу мне вымотал, нету сил!»
Поезд наконец подполз к знакомой станции.
Почти одновременно с ним, всего тремя — пятью минутами раньше, на соседний путь был принят прикативший издалека состав из теплушек.
Веритеев хорошо знал эти длинные теплушечные поезда: именно на таком два месяца назад он в последний раз вернулся в Москву, проехав шестьсот с лишним верст за две недели…
О том, что это идет состав из приспособленных для перевозки людей товарных вагонов, можно было только догадываться по астматически пыхающему из трубы жидкому дыму, казалось, вот-вот готового развалиться паровоза. Все остальное скрывалось под бугристой, судорожно шевелящейся массой людей с мешками, корзинами и узлами — сотен людей, облеплявших крыши, тормозные площадки, буфера и стяжки между вагонами. Издали такой поезд казался телом гигантской доисторической сороконожки, мечущейся в предсмертной агонии по мерзлой земле, а бугристая сыпь людей и мешков на ней — разбухшими от тифозной крови скопищами неистребимо плодящихся насекомых. Лязгая всеми суставами, «сороконожка» еле ползла по рельсам, а впереди ее поджидали новые толпы голодных, неистово деятельных людей, называемых в те годы позорным и горестным именем: «мешочники». Одни сваливались с крыш и площадок, из люков и с буферов на землю и разбредались по ближним селениям, другие лезли на их места, дрались за каждый вершок в вагоне или на крыше, втискивались в любую щель между уже прижившимися здесь другими людьми. И все это с неистовой руганью, с плачем и криками или молча — с железно сцепленными зубами.
Не в силах идти, но и не в силах стоять, паровоз исступленно взвизгивал, долго тыкался взад и вперед, выбрасывая из поднятого к небу горла клубы искр и дыма, пока наконец не трогался с места и не оттаскивал многочленное тело состава от станционного здания.
Оберегая Москву от эпидемии холеры и тифа, такие составы в столицу не пропускали: здесь, в пятнадцати верстах от Москвы, его поставят на запасный путь, выскоблят, промоют карболкой и только тогда перегонят на Сортировочную, чтобы некоторое время спустя снова отправить на юг, на запад и на восток. А пока с его крыш, с тормозных площадок, из широких дверей теплушек грузно вываливались люди. Скопище тех, кто колесил день и ночь по стране в поисках хлеба.
Несмотря на привычку к таким картинам, Веритеев со смешанным чувством осуждения и сочувствия некоторое время вглядывался в толпу приехавших с этим поездом, прежде чем спрыгнуть с площадки пригородного вагона. Толпа валила к вокзалу прямо по путям, чтобы отсидеться в тепле, дождаться дачного поезда, следующего в Москву. И только местные двигались вдоль путей, за станционную водокачку, в поселок — к знакомым или домой.
Один из идущих в поселок показался Веритееву знакомым: складный, размашистый паренек. И явно в Платоновой шапке, из-под которой торчат светлые, соломенного цвета, почти белые волосы. «Антошка? Ну так и есть: младший Платонов сын. Ишь ты как ловко проталкивается сквозь толпу. Спешит скорее выбраться за водокачку, Откуда-то домой вернулся. А мешок за спиной — пустой. Похоже, что зря проехал, вернулся домой ни с чем…»
Когда пригородный поезд задергался, чтобы следовать дальше, Веритеев спрыгнул с площадки на истоптанные пути и медленно поднялся по скользким ступенькам на переходный мостик. Отсюда он любил прежде всего поглядеть в ту сторону, где негусто, но все же постоянно дымила труба «его», «родного» завода.
Там он был избран в семнадцатом году председателем первого заводского комитета, стал начальником боевого рабочего отряда, принимал участие в захвате этой железнодорожной станции, а также почты и телеграфа в поселке. Был председателем партийной ячейки, вел борьбу за соблюдение американцами советских условий труда в цехах. Как потом ни пытался злопамятный мистер Гартхен освободиться от него под разными предлогами, как ни старались спихнуть его и разные горлопаны из меньшевиков и эсеров — ничего у них не получилось: Веритеев продолжал работать как один из опытнейших инструментальщиков завода и одновременно стоять во главе небольшой, но сплоченной большевистской ячейки, пока не пришлось, как и многим другим, отправляться на фронт, потом — раз за разом — по неотложным партийным мобилизациям и делам. Когда в конце двадцатого года вернулся в Москву, губком распорядился по-своему; вначале избрали членом, а затем и секретарем Московского уездного комитета. Теперь — в который уж раз? — по указанию губкома приехал сюда, в родные места, расхлебывать заваренную Драченовым кашу…
Когда он спустился с мостика вниз, на привокзальную поселковую площадь, кто-то внезапно толкнул его в бок.
— Дядька Веритеев, ты?!
Растянув в улыбке широкий лягушечий рот с дыркой вместо одного из передних зубов и будто ожидая за свой толчок по меньшей мере награду, перед Веритеевым стоял приятель Антошки Головина, помощник пекаря в заводской пекарне Филька Тимохин. В давно изношенном самодельном пальтишке из солдатского сукна, в давно отслужившей свой век солдатской же серой шапке, с тощим мешком за спиной, Филька был явно из тех, кто только что приехал в теплушечной «сороконожке».
Веритеев хорошо знал отца паренька, Сергея Тимохина, много лет работавшего в заводской литейной, недавно убитого бандитами. Знал и Фильку — суматошного, с дурашливыми ухватками… а что с него взять? С раннего детства — бедность да темнота, война за войной. Отец вернулся с германской еле живой, теперь — совсем без отца, с больной матерью. За короткую жизнь всего нахватался, и доброго и дурного. Считает себя грозой буржуев и «спекуляг», а при случае сам не прочь схватить, что «плохо лежит». Стихия…
Веритеев подумал об этом привычно, мельком, но встрече невольно обрадовался: что ни говори, а тоже заводский, свой.
— Откуда? — спросил он, здороваясь.
— Откуда и все! — Обернувшись в сторону состава, где еще толпились люди с торбами и мешками, Филька безнадежно взмахнул изодранной варежкой: — Ездили с Подсолнухом за хлебом.
— С каким подсолнухом? — не сразу понял Веритеев..
— С Антошкой Головиным. Хотели на Урал… ан я и до Волги не добрался. Сошел по дороге…
— С чего же так?
— А с того, что какой-то бандюга ночью меня обокрал. Менять стало не на что: все подчистую выкрал! Искал я его по дороге и вот наконец нашел! «Отдай», — говорю. А он ни в какую, талдычит свое: «Не брал». А как не брал, если носом чую, что взял: пахнет моим мешком на версту! Ну, я хотел было силой, а он мне хрясь под дыхало… гляди вот.
Филька стал было расстегивать старое, замызганное пальтишко, но Веритеев остановил:
— Не надо…
— И верно, — легко согласился парень. — Как даст, я сразу с катушек долой! Пока очухался, босяка уж и след простыл. — Филька ожесточенно сплюнул. — Пришлось самому у раззявы бабы вот этот мешок спереть.
Он сильно дернулся всей спиной. Висевший на веревочных лямках мешок тряхнуло, что-то в нем звякнуло, вскинулось и затихло.
— А что в том мешке? — протянул он уныло. — Одни слезы. Лучше бы и не ездить…
— Да-а, видно, не очень-то у тебя получилось. И бедную бабу оставил без ничего, — недовольно сказал Веритеев. — Выходит, ты сам не лучше того бандюги.
— Так я же с голоду бы подох! — обиделся Филька. — Выхода не было. Да и что я у бабы взял? Тоже мне — прибыль! — Он снова встряхнул мешок, безнадежно махнул рукой.