Платон пригляделся к Савелию, помолчал.
— Та-ак, значит, — справный хозяин. А дальше? — спросил он снова.
— Что дальше? — не понял Савелий.
— Ну, значит, живешь, поросятину жрешь… — Платон усмехнулся: — Оно бы и нам с Дашей было сейчас не вредно! А то вон что мы нынче с тобой жевали? Мороженую картошку с морковным чаем? А кабы того порося… живи не тужи! Ну, ладно, — вернулся он к разговору. — Так, значит, все в доме сыты, все жрут, каждому — досыти? А дальше-то, дальше?
— Ты это к чему? — насторожился Савелий.
— К тому, — резко, будто рассердившись на мужика, заключил Платон, — что в этом она и есть большая разница у нас с вами. Вам вынь да положь сытый дом, отгороженный от других. А мы — революционный класс, кровь свою льем для свободной общей коммуны!
— Это какая коммуна? Может, ты тоже насчет той коммуны, куда нас будут сгонять как в тюрьму, а спать велят со всеми бабами под одной дерюгой?
— Эко ты, брат! — досадливо отмахнулся Платон. — И кто вам вбивает в башку такое? Мы вон, рабочие, не вповалку, а розно живем? Розно. Каждый — в своем углу, с родной женой. Конечно, если взять, к примеру, беспризорных, каких война оставила нам без отцов да мамок, то тех уж конечно Советская власть помещает вместе в детские дома. В нашем Угрешском монастыре тоже хотят вон сделать для них коммуну. Так ведь и раньше бывало: то инвалидный дом, а то этот, как его, пансион благородных девиц. А то — для солдат казарма. Но это совсем другой разговор. Мы же, я говорю, каждый живем по своим домам да углам, кто как хочет. Зато вот труд у нас на заводе — общий. Он и есть всему голова. Не будь его, не было бы и нас. Так же надо бы вам, крестьянам. Сообща, в артели. Товарищ Ленин не раз об этом говорил. Машины, тягло, работа — те общие, это да. А жить — живи, где душе угодно. И под своим одеялом. Притчу про веник слыхал?
— Это про старика и сынов?
— Про них. Раздери голик на прутики, его и младенчик запросто изломает. А крепко свяжи, насади на палку… хоть дорогу на улице разметай, все ему нипочем! Сам твой Мартемьян Износков перед таким голиком не устоит: сметете его с дороги, как сор…
Они помолчали.
— Да, брат, — опять раздумчиво заговорил Платон. — В ней, в спайке, в артели все дело. А так… Вон летошний год шла перепись населения всей России. Знаешь, сколь оказалось всего с Кавказом и Украиной?
— Не… не пришлось.
— Однако же интересно об том узнать. Оказалось, что по этой переписи живет нынче в России чуть ли не сто шестьдесят миллионов человек. Из них в крестьянстве сто тридцать три. Остальные — мы, в городах. Достигаешь? Сто тридцать три! Сила!
Савелий уважительно покачал головой:
— Эта уж да! Неужто нас сто тридцать три миллиона?
— Теперь представь себе вашу силу вроде мешка с картошкой. Громадный мешочина был бы на всю Россию! И попробуй его поднять! Нипочем! Богатырь не поднимет! И партии нашей тяжко поднять такой громадный мешок. Значит, вроде бы ваши сто тридцать три — это сила? — опять пытливо взглянул он на Бегунка. — А ты опрокинь его да рассыпь. Покатятся из него картошки одна за другой в разные стороны! Так и крестьянство: мешок картошки, это я точно уразумел. А нас — меньше чем тридцать. Зато — из железа! Потому-то трудящим крестьянам одним, без нас, добра не добыть. Значит, у вас — артель, а для всех — коммуна!
— Похоже, что так, — вздохнув, согласился Савелий, хотя расставаться с мечтой о сытом и крепком доме никак не хотелось. — Вас на заводах, и верно, будто огнем спаяло. Хоть набок вали, хоть под горку кати, хоть дрючком колоти — вам все нипочем!
— Значит, согласен? — довольный такой похвалой, спросил под конец разговора Платон. — Потому-то и сказано нашей партией, товарищем Лениным: братский союз! Одно у нас государство, одно и дело. Вместе дали по шапке белякам, вместе дадим укорот и таким, как ваш Мартемьян Износков. Только смелее надо. Смелее. А главное — сообща!
…Об этом как раз говорил теперь делегатам Ленин.
— Под руководством пролетариата идти вместе с ним, — развивал он эту главную мысль, как бы перекладывая ее с одного бока на другой, поворачивая так и этак, пока она не укладывалась в головах слушавших его делегатов как бы сама собою — и укладывалась так, что теперь ее ничем уже выбить было нельзя. — Этот путь для крестьянства тяжелый, верно. Но — единственный, который может вывести его из-под господства помещиков и капиталистов!
— Наше крестьянство устало, — говорил он дальше. — На него тоже ложатся тяжести революции. А тут еще неурожаи, выполнение разверстки, бескормица… Между тем враг революции цел. Он жив. Он поумнел и теперь готов признать даже Советскую власть, но только без большевиков… то есть без диктатуры пролетариата.
А значит, в конечном счете, с надеждой на возврат диктатуры буржуазии!
«Вот так же и наш Мартемьян Износков со своим племянничком Терентием! — сердито думал Савелий. — Надеется на возврат. Однако же верно сказал Платон, что смелее надо. Соединиться в артель. С рабочими, чай, не страшно: поддержут! Конечно, мужик, какой победнее, совсем ослабел, что говорить. Да не совсем еще обветшал, маракует. Средние, кто справнее, вроде наших Бурлакина да Петра Белаша, тоже переменились, хотят рядом с нами. Неужто же нельзя мануйловцам столковаться насчет артели? Можно! Все поймут, как приеду да расскажу им про ленинские слова. Я-то вон понял? И наши поймут. Начать хоть с Ивана Братищева, Агафона Грачева, Тишки Шаброва или Ферапонта Даньщикова. Да что говорить! Коли взяться всем враз да вон, как он сейчас говорит, с рабочими сгуртоваться, тут дело и определится! — все веселее думал Савелий. — Ясно, определится! И Мартемьяну даст укорот. Главное — объяснить мужикам, как он тут объясняет. Слово такое — везде пробьется! Дойдет! Великое оно слово».
Опять вспомнив свой разговор с Платоном, Савелий не без сожаления, но уже и как бы издалека, спокойнее вернулся мыслью к мечтам о сытом, в одиночку богатеющем доме:
«Конечно, каждому крестьянину, которого ни возьми, охота выбиться в одиночку, нажить побольше богатства. Однако всем стам тридцати трем миллионам не выбиться нипочем! Потому-то каждый и гнет то туда, то сюда: то к капиталу, а то к рабочему. Такие идут в крестьянстве качания. Угадал это Ленин. Правильно угадал! Остался я без кола и двора, разуверился во всем, оттого и взяло отчаяние. А надо, выходит, так, чтобы одна земля, один труд, одна и судьба. Теперь вон о продналоге идет разговор, эшелон к нам посылают, помочь мужику хотят… Тут она, правда, больше нигде!»
После нескольких деловых, вполне откровенных разговоров в ВСНХ, обстоятельно продумав незавидное положение, в котором сейчас очутился завод, с трудом выполнивший работы по заказам для посевной и теперь оказавшийся, несмотря на множество просительных телеграмм в Чикаго, почти совсем без сырья и деталей, — Круминг созвал совещание главных помощников из заводской администрации.
Не вставая из-за стола, он молча здоровался легким кивком головы с каждым входившим в его кабинет, и когда все уселись, а генеральный секретарь дирекции Вайманс, толстенький голландец с румяным круглым лицом и тщательно зачесанными на лысое темя рыжеватыми волосами, привычно разложил перед собой бумаги, чтобы вести протокол, Круминг в обычной своей невозмутимой манере сказал:
— Нет нужды, господа, объяснять вам сложность, я бы даже сказал, драматизм сложившейся для нас обстановки. Я имею в виду перспективы завода в связи с продолжающейся блокадой России. Каждому из вас хорошо известно, что с тем количеством запасных частей, которые мы имеем сейчас, завод нормально работать уже не сможет…
— Не надо было соглашаться на «ударную», как тут говорят, работу завода для их посевной кампании. Тогда мы как-нибудь вывернулись бы до приближающейся наконец развязки с большевистской Россией. Я предлагал, даже настаивал на отказе от их предложений, но вы отклонили…
Это резко, даже вызывающе грубо сказал мистер Гартхен, главный администратор завода, а фактически как бы его негласный второй директор и комиссар.