В Силезии она кое-как перебивалась случайными заработками и торговлей на черном рынке, пока, как она и предсказывала, немцы не проиграли войну. Поскольку все здесь знали про ее поступок, польские власти предоставили ей лицензию на торговлю продовольствием. И теперь она живет спокойно и окончательно убедилась в том, что, если бы сильные мира сего прислушивались к ее советам, мир был бы гораздо лучше.

Перед отъездом мы с Леонардо вернули ключи от амбулатории и попрощались с Марьей Федоровной и доктором Данченко. Марья молчала и выглядела грустной. Я спросил ее, почему бы ей не поехать с нами в Италию, и она вспыхнула, словно в моем вопросе было что-то неприличное. Эту сцену прервал Данченко, явившийся с двумя листами бумаги и бутылкой спирта. Мы сначала подумали, что спирт — его личный вклад в собранную для нас дорожную аптечку, но оказалось, он для прощальных тостов, которыми мы, как и положено, обменялись.

Что касается двух листов, они предназначались для изъявлений благодарности русскому начальству за гуманное и безупречное отношение во время нашего пребывания в Катовицах. Доктор Данченко попросил еще упомянуть его лично и дать положительную оценку его работе, а также прибавить к своим фамилиям титул — «доктор медицины». Леонардо имел право это сделать, я же нет, какой из меня доктор медицины? Но когда я попытался объяснить это Данченко, тот обвинил меня в формализме и, ткнув пальцем в бумагу, раздраженно сказал, чтобы я не выдумывал, а подписывал. Я выполнил его просьбу: в конце концов, если это поможет ему в его карьере, мне не жалко.

Но на этом официальная часть не закончилась. В качестве ответного жеста Данченко вручил нам два свидетельства, написанных от руки красивым почерком на разлинованных страничках, явно вырванных из школьной тетради. В том, которое предназначалось мне, с великодушной беззастенчивостью утверждалось, что доктор Примо Леви, врач из Турина, работавший в течение четырех месяцев в санчасти такой-то комендатуры, «выполнял свои обязанности профессионально и добросовестно, чем заслужил благодарность трудящихся всего мира».

На следующий день наш неотступный сон превратился в реальность. В Катовицах на вокзале нас ждал поезд — длинный состав из товарных вагонов, в которые мы, итальянцы (всего около восьмисот человек), тут же бросились с радостными криками. Одесса, потом фантастическое морское путешествие, восточные порты и, наконец, Италия!

То, что придется ехать не одну сотню километров в болтающихся вагонах и спать на голом полу, никого особенно не испугало, как не насторожил и выданный русскими смехотворный дорожный паек: немного хлеба и банка соевого маргарина на вагон. Этот маргарин американского производства был очень соленый и твердый, как сыр пармезан. Предназначенный, скорее всего, для тропических стран, он какими-то невообразимыми путями попал к нам. Остальной провиант, с обычной безответственностью заверили нас русские, мы получим уже в дороге.

И вот в середине июня 1945 года поезд надежды отправился в путь. Без охраны, без сопровождения русских. За старшего у нас был присоединившийся к нам в последнюю минуту доктор Готтлиб, который представлял сразу в одном лице и переводчика, и врача, и консула нашего кочевого сообщества. Мы чувствовали, что попали в хорошие руки, и с уверенностью смотрели в будущее: в Одессе нас ждет пароход, мы возвращаемся на родину!

Путешествие длилось шесть дней, и в том, что за время пути мы не оголодали настолько, чтобы добывать пропитание попрошайничеством или разбоем, а вполне сносно кормились и остались живыми и невредимыми, исключительная заслуга доктора Готтлиба. Едва мы отъехали от Катовиц, стало совершенно очевидно, что русские отправили нас буквально на погибель, не согласовав нашу отправку со своими коллегами ни в Одессе, ни в промежуточных пунктах. Когда эшелон останавливался на очередной станции (а останавливался он часто и надолго, поскольку в первую очередь пропускались поезда дальнего следования и военные эшелоны), никто не знал, что с нами делать. Начальники станций и военные коменданты смотрели на нас с безотчетной тоской и норовили как можно быстрее отделаться от свалившейся им на голову заботы.

Но не так-то легко было отделаться от доктора Готтлиба, всегда настроенного по-боевому. Для него не существовало таких барьеров, стен и преград, которые бы он не преодолевал в считанные минуты, причем всегда разными способами. Его напор, изощренность, быстрота реакции помогали решать самые сложные проблемы. После каждого поединка с многоликим чудищем, подчинявшимся лишь приказам и циркулярам, он возвращался к нам, гордо сияя, как святой Георгий после победы над драконом, и, слишком уверенный в своей непобедимости, чтобы хвалиться подвигами, кратко излагал суть происшедшего.

Один военный комендант, например, потребовал у него дорожные документы, которых не существовало в природе, и доктор Готтлиб, сказав, что сейчас их принесет, зашел в помещение станционной почты, взял листок бумаги, за секунду состряпал на нем вполне правдоподобный, изобилующий бюрократическими клише текст, наставил множество печатей, штампов, неразборчивых подписей и выдал за официальную бумагу от властей. Затем он отправился к интенданту и очень вежливо сообщил ему, что на станции в настоящий момент находятся восемьсот итальянцев, которых необходимо накормить. Интендант ответил ему: ничего(ничего, мол, нет), но если у него будет бумага от вышестоящего начальства, он постарается завтра что-нибудь придумать. Этот интендант попытался выставить надоедливого просителя за дверь, но доктор Готтлиб улыбнулся и сказал:

— Ты меня не понял, товарищ. Эти итальянцы должны быть накормлены, и не завтра, а сегодня, потому что так хочет товарищ Сталин.

И продовольствие тут же нашлось.

Для меня это путешествие превратилось в настоящее мученье. От плеврита я излечился, но мой организм, продолжая сопротивляться медикам и медикаментам, выкидывал разные фокусы. По ночам во сне у меня, неизвестно почему, поднималась температура. К утру она становилась настолько высокой, что я просыпался с затуманенным сознанием, испытывая нестерпимую боль в коленях, локтях и запястьях. Полдня я страдал, лежа в полузабытьи на дощатом полу вагона или на холодном цементе вокзала, а после обеда жар спадал, боль проходила, я поднимался на ноги. Но едва наступала ночь, все повторялось сначала. Во взглядах Леонардо и Готтлиба я читал тревогу и растерянность.

Мы проезжали засеянные поля, города, глухие деревни, густые дикие леса, которых, как я думал, не существует в центре Европы уже тысячу лет.

Ели и березы росли так тесно, что им не хватало солнечного света, и они тянулись вверх, достигая невероятной высоты. Поезд шел словно по узкому зеленому туннелю: по обеим сторонам ряды голых гладких стволов, а над ними светонепроницаемый свод из плотно сплетенных ветвей. Жешув, Пшемысль с его грозным замком, Львов.

Во Львове, городе-скелете, разрушенном боями и бомбардировками, поезд простоял целую ночь. Лил проливной дождь, крыша нашего вагона начала протекать, и нам пришлось отправиться на поиски сухого убежища. Не найдя ничего лучше, мы спустились в подземный проход под путями, где было темно, грязно и ужасно дуло. Поднявшаяся, словно по расписанию, к середине ночи температура милосердно отключила мое сознание, оказав мне тем самым услугу, впрочем, возможно, весьма сомнительную.

Тернополь, Проскуров. В Проскуров поезд прибыл под вечер, паровоз отцепили, Готтлиб заверил нас, что до утра мы с места не сдвинемся. Чезаре, Леонардо, Даниэле и я расположились на ночлег в здании вокзала. В просторном зале ожидания мы нашли свободный угол, и Чезаре отправился в город на поиски съестного. Вскоре он вернулся с яйцами, зеленым салатом и пакетиком чая.

Мы развели костер. Тут и там на полу чернели следы, оставленные нашими предшественниками, стены и потолок успели закоптиться, как на старой кухне, так что мы были не первыми и не единственными, кто это сделал. Чезаре сварил яйца и приготовил большую порцию подслащенного чая.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: