Длинными польскими вечерами в комнате с тяжелым духом табака и человеческих тел витали фантастические грезы, рожденные тоской по дому и затянувшимся изгнанием. Все, подменяя реальность вымыслом, грезили прошлым и будущим, рабством и избавлением, рисовали картины райских кущей и образы мифических врагов, наделенных невероятной, неотвратимой, почти космической силой. Все, за исключением Краверо и, конечно, Д’Агаты.
Д’Агате было не до грез, потому что его полностью поглотил страх перед клопами. Эти неприятные спутники никому, естественно, не нравились, но все с ними в конце концов свыклись. Многочисленное и сплоченное клопиное войско с наступлением весны оккупировало наши койки. Днем клопы прятались в щелях стен и деревянных нар, но едва затихала дневная суматоха, они выползали из своих укрытий. Если бы дело ограничивалось лишь тем, чтобы поделиться с ними небольшой порцией крови, это бы еще куда ни шло, но привыкнуть ощущать их на своем теле, чувствовать, как они ползают по лицу, забираются под одежду, — это было труднее. Не страдали от них лишь редкие счастливчики, ухитрявшиеся впасть в беспробудный сон прежде, чем проснутся клопы.
Выдержанный, рассудительный, чистоплотный малыш Д’Агата, каменщик из Сицилии, спал днем, а ночи проводил без сна, в сидячем положении, зорко, с напряженным вниманием вглядываясь в темноту полными ужаса глазами. В руке он сжимал простейшее орудие, изготовленное им собственноручно из палочки и металлической сетки, которое то и дело пускал в ход, так что стена рядом с ним была в отвратительных кровавых разводах.
Сначала его ночные занятия вызывали лишь насмешки — подумаешь, мол, неженка! Но потом смех сменился сочувствием, к которому примешивалась и доля зависти: почему это только у него, единственного из всех, есть конкретный, видимый и осязаемый враг и этого врага можно преследовать, бить и даже размазать по стенке?
На юг
Я ходил по нескольку часов и глубоко, как лекарство, вдыхал в свои ослабленные легкие восхитительный утренний воздух. Ноги меня плохо слушались, но я ощущал непреодолимую потребность вновь подчинить себе тело и восстановить прерванную почти на два года связь с деревьями, травой, тяжелой, темной землей, в глубине которой набухали и прорастали зерна, с воздушным океаном, чьи волны катятся одна за другой с Карпатских гор, покрывая черные угольные дороги хвойной пыльцой.
Так, знакомясь с окрестностями Катовиц, я гулял по утрам примерно неделю. По моему выздоравливающему телу, получавшему в те дни внушительные дозы инсулина, разливалась приятная слабость. Инсулин мне прописали, а потом нашли, купили и ежедневно кололи Леонардо и Готтлиб, и, пока я ходил, он тихо делал свою полезную работу — кружил вместе с кровью по венам в поисках сахара и заботился о том, чтобы тот не заслонялся от своего природного назначения, а сгорал и превращался в энергию. Но сахара было маловато, его запасы быстро истощались, причем обычно в одно и то же время, и тогда в глазах у меня чернело, ноги подкашивались, и я вынужден был садиться на землю, ощущая озноб во всем теле и приступ нестерпимого голода. И тут меня спасали дары моей покровительницы Марьи Федоровны Примы: я вынимал из кармана пакетик глюкозы, жадно проглатывал сладкий порошок и через несколько минут снова видел свет, солнце согревало меня, и я продолжал путь.
Возвратившись однажды в лагерь после очередной утренней прогулки, я застал необычную сцену: посреди площадки стоял капитан Егоров, окруженный плотной толпой итальянцев. В руке у капитана был большой револьвер, который, впрочем, служил ему лишь вспомогательным средством при жестикуляции, сопровождавшей наиболее примечательные моменты его речи. Понять, о чем он говорит, было трудно, но два слова повторялись многократно, и их смысл дошел до каждого как благая весть: репатриацияи Одесса.
Значит, мы возвращаемся на родину через Одессу. Едем домой. Весь лагерь словно обезумел. Капитана Егорова вместе с его револьвером подняли и, рискуя уронить, начали качать. Все кричали: «Домой! Домой!» Многие с шумом кинулись по коридору в комнаты собирать вещи; в окна полетели тряпье, бумага, рваные башмаки и другой хлам. Через некоторое время лагерь опустел. Под невозмутимыми взглядами русских все ринулись в город: кто проститься со своей девушкой, кто покутить на радостях, кто в ожидании предстоящего путешествия истратить оставшиеся злотые на какую-нибудь ерунду.
Имея в виду последнее, отправились в Катовицы и мы с Чезаре. С собой у нас были собственные сбережения и сбережения пяти шести наших товарищей. В самом деле, кто знает, что нас ждет? Насколько мы успели за это время изучить русских, вряд ли они предоставят нам возможность обменять на границе валюту. Поэтому, радуясь, как и все, предстоящему отъезду и полагаясь на лучшее, мы решили устроить на последние злотые настоящий итальянский пир — приготовить, например, спагетти со сливочным маслом, которые мы не ели с незапамятных времен.
Мы вошли в продуктовую лавку, выложили на прилавок деньги и в меру своих языковых возможностей попытались объяснить хозяйке, что мы хотим. Я сказал ей, как привык всем говорить, что хоть и говорю по-немецки, но не немец, а итальянец, и товарищ мой итальянец, мы возвращаемся на родину и хотели бы купить спагетти, масло, соль, яйца, клубнику и сахар. Всего понемногу на шестьдесят три злотых ровно, ни больше ни меньше.
Хозяйка магазина, сморщенная неприветливая старуха, подозрительно посмотрела на нас сквозь очки в черепаховой оправе и сказала ясно, четко и на безупречном немецком, что, по ее мнению, никакие мы не итальянцы. Во-первых, мы хоть и плохо, но говорим по-немецки, а во-вторых, и это главное, у итальянцев черные волосы и взгляд с огоньком, а у нас ни того ни другого. Скорее всего, мы хорваты, да-да, она вспомнила, что видела хорватов, и мы очень на них похожи. Вылитые хорваты, тут и двух мнений быть не может.
Меня это разозлило, и я резко ответил ей, что мы тем не менее итальянцы, нравится ей это или нет, итальянские евреи, один из Рима, а другой из Турина, нас освободили из Освенцима, и теперь мы едем домой, а пока хотим за свои деньги купить то, что мы назвали, а не тратить время на пустую болтовню.
Евреи из Освенцима? Взгляд старухи смягчается, даже морщины на лице как будто разглаживаются. Это другое дело. Она ведет нас в заднюю комнату, усаживает за стол, подносит по стаканчику настоящего пива и, пока мы пьем, рассказывает с гордостью свою фантастическую историю, хоть и сравнительно недавнюю, однако успевшую благодаря многократному исполнению отшлифоваться и обрести налет героического мифа.
Про Освенцим ей известно, она интересовалась всем, что с ним связано, потому что сама чуть туда не попала. Нет, она не полька, а немка, в свое время они с мужем держали лавку в Берлине. Им Гитлер никогда не нравился, и они, конечно, должны были вести себя поосторожней, а не высказывать без оглядки свое мнение. В 1935 году гестаповцы увели ее мужа, и с тех пор о нем ни слуху ни духу. Она, естественно, сильно горевала, но кушать все равно надо, и она продолжала торговать в своей лавке до 1938 года, когда Гитлер, «der Lump» [23], выступил по радио со знаменитой речью, в которой объявил, что хочет начать войну.
Она возмутилась и написала ему. Написала лично, «господину Адольфу Гитлеру, рейхсканцлеру, Берлин», и в этом длинном письме настоятельно рекомендовала ему не начинать войну, потому что погибнет много людей, а кроме того, эта война обязательно будет проиграна, потому что и ребенку понятно, что победить весь мир невозможно. Она подписалась своим именем, указала свой адрес, отправила письмо и стала ждать.
Через пять дней к ней пришли молодчики в коричневых рубашках и под предлогом обыска обчистили ее, перевернув вверх дном дом и лавку. Что они нашли? Да ничего, кроме черновика письма, она политикой не занималась. Через две недели ее вызвали в гестапо. Она думала, ее будут бить, а потом отправят в лагерь, но вместо этого ей с грубым презрением заявили, что надо бы ее повесить, да на такую старую глупую козу («eine alte blöde Ziege») веревку тратить жалко. После этого у нее отобрали торговую лицензию и выслали из Берлина.
23
Негодяй (нем.).