— Ой-ой, убери холодные ноги!
Утром Соня дяди Зиши принимается за туалет. Она раскладывает на скамье рядом с кувшином разные мыла, щеточки, порошочки. Она не торопится и моется битый час.
Дядя Зиша смотрит косо на все эти никелированные штучки, но, так как надо идти в ногу с сегодняшним днем, он не предъявляет к ней особых претензий. Спрашивается только: к чему может привести такое поведение?
Соня дяди Зиши не проронит, не дай Бог, лишнего слова:
В выходной день она садится на кушетку и чистит ногти. Потом она заворачивается в теплый платок тети Гиты, съеживается и читает книгу.
Вечером приходит рослый, широкоплечий белорус. Он садится возле Сони. В синих сумерках они иногда проронят какое-нибудь словечко, тихо засмеются, а иногда и этого не услышишь.
— Тургенева читаешь? — спрашивает он с нежным упреком. — Оставь!
— Прекрасно пишет, — отвечает Соня дяди Зиши. — Чутье какое! Какая гармония красок!
Когда стекла окон становятся ясно-голубыми и мебель у стен стоит плотными тенями, Соня дяди Зиши ложится на спину, закладывает руки под голову и видит перед собой знойный, туманный сон, она как бы ощущает всем телом его прикосновение. Одолевает тоска. Сердце начинает стучать сильнее. Рядом сидит Павел Ольшевский (его зовут Павлом Ольшевским) с мягко очерченным, медлительным лицом, в котором есть что-то от белорусского пейзажа. Он сидит, опершись подбородком о спинку стула, чувствует, что тоже выходит из равновесия.
Он закуривает папиросу и успокаивается.
Павел Ольшевский любит Соню дяди Зиши за то, что она тиха. Он вообще любит тишину. Так примерно он высказался однажды перед своим товарищем, председателем Салтановского сельсовета.
Он любит еврейскую тишину, которая исходит с такой щедростью от тети Гиты и в лице ее дочери обретает для его крестьянского сердца язык страсти.
Так они сидят.
Скудный белорусский вечер как бы играет на деревянной дудке. Сквозь стекла окон струится голубовато-лиловый свет, такой, какой повторяется лишь на домотканых, выбеленных полотенцах белорусской деревни. В доме переливаются тончайшие тени, а тут, рядом, на кушетке, сияют две теплые запрокинутые руки и блестят голубые белки, накаленные беспокойством.
Почти всегда в такую минуту вдруг раскрывается дверь, дядя Зиша переступает порог и спрашивает:
— Почему не зажигаете лампу? Это же электричество.
И по-еврейски, с чужой улыбкой на серьезном, натянутом лице, обращается к дочери:
— Сколько раз я тебе говорил, чтобы ты не приводила ко мне в дом гоев!
Потом он заканчивает по-русски:
— Товарищ, моя жена может вам поставить самовар, пожалуйство!
После такой любезности со стороны дядя Зиши они как можно скорей сматываются из дому. Соня приходит домой поздно ночью. Она тихо подлезает к Тоньке под одеяло и лежит с открытыми глазами.
— Ой-ой, убери холодные ноги!
Соня лежит с открытыми глазами, покуда не начинает светать. Она думает. Глубокой ночью она решает важный вопрос. Она лежит и борется сама с собой.
Однажды, когда вопрос для нее в конце концов был решен, она закрыла глаза и сейчас же спокойно заснула.
Хвала Зелменовым, которые принимают важные решения в постелях и способны сразу после этого заснуть!
Прошло несколько дождливых дней. В одно осеннее утро дядя Зиша выскочил из дома в расстегнутом сюртуке. Он сильно прихрамывал, словно ворона с подбитым крылом.
Дядя Зиша бежал в сторону города.
Мокрый ветер кубарем вкатился в дом, в распахнутую дверь, но тетя Гита уже не нашла нужным подняться, чтобы пойти запереть ее.
Реб-зелменовский двор сразу наполнился людьми.
— Что там опять случилось у Зелменовых?
— Ну и семейка!
— А что, разве это евреи? — ввернул тот самый человек с чем-то котиковым на голове. — Это же хазары!
— Почему хазары? Лишь бы трепать языком!
— Да ведь у них — как в адском котле!
Потом стало тихо, как после похорон. Зелменовы ходили удрученные новым горем — ни высказать его, ни промолчать.
— Как же так, как же так, чтобы у нас такое могло случиться?!
Фалк зашел к Бере с предложением, чтобы старому поколению объяснили смысл Сониного поступка и дали правильную установку.
— Так что же ты хочешь, созвать собрание? — спросил Бера.
— Да, хочу.
На это Фалк не получил ответа.
Бера смотрел отсутствующим взглядом и не хотел вмешиваться. Глядя сквозь затуманенное оконце на осенний двор, он недобро думал о мелкобуржуазной Соне: к пролетариату она все равно не будет иметь отношения, если даже переспит с крестьянином, — и насколько же милее его сердцу этот дядя Фоля, который возвращается сейчас с работы с опорожненным чугунком под мышкой!
Он открыл форточку.
— Фоля, зайди на минутку, выпьем чайку!
Дядя Фоля поднял костистую голову к форточке. Он не верил своим ушам.
— Пс-с… Тоже мне, интеллигент какой нашелся, чаи распивает…
— Перестань, чудило! Я хочу с тобой поговорить для твоей же пользы.
Тогда дядя Фоля снова поднял к нему голову:
— Погоди, Берка, я еще покажу тебе, кто во дворе хозяин!
Поздно вечером дядя Зиша снова показался во дворе, тихий и бледный. Он молча вошел в дом, опрокинул ногой табурет возле печи и сел на него; пальцем он указал тете Гите, чтобы она стащила с него башмаки.
Тетя Гита глубоко всхлипнула, всхлипнула сухо, без слез, потом стянула с него башмаки и опустилась рядом на пол, вплотную придвинув к нему свое долговязое, тощее тело. Они долго сидели у темной печки и молчали.
Поодиночке в комнату проскальзывали Зелменовы — с таким видом, будто забежали только погреться.
Дядя сидел съежившись, став вдруг коротким, как колода мясника, таращил глаза и, казалось, никого вокруг себя не видел: позор был велик. Он сидел и думал, что, возможно, виноваты во всем Зелменовы, эти грубияны, которые не оценили по достоинству его и его удачных дочерей.
Давнишние тени с головами, налезающими на потолок, тянулись вдоль стен, напоминая развешанные тряпки (сегодня здесь горела пятилинейная лампа). Под ними, заломив руки, сидели двое скорбящих и не желали утешиться.
Впрочем, никто не рискнул промолвить слова утешения дяде Зише — главе семьи после реб Зелмеле, царство ему небесное, — и это лишнее доказательство тому, как тяжко быть вожаком даже на такой маленькой территории, как реб-зелменовский двор.
Сидели и молчали.
Поздно ночью дверь отворил дядя Юда. Он остался стоять на пороге, глаза его, смотревшие поверх очков, вглядывались в темноту у печки, где с немым лицом сидел убитый горем брат и взывал к справедливости. Дядя Юда был сейчас похож на реб Исроэла Салантера, покойного цадика (вечная ему память), он стегал своими острыми глазками, как железными прутьями, так что дядя Зиша не выдержал. Он вдруг закрыл лицо руками и стал сильно сопеть. Тогда дядя Юда спокойно сказал ему:
— Гордец, зачем ты закрываешь лицо?
Это было сказано совсем не вовремя, Зелменовы оцепенели, раскрыв полнозубые рты. Но дядя Зиша, видно, уже совсем пал духом, он ничего не ответил и не отнял рук от лица. Его плечи вздрагивали. Вдруг он повернул голову, шапка упала к тете Гите на подол, а он, сам дядя, повалился, как бревно, в глубоком обмороке, так что нелегко было привести его в чувство.
Вот так всегда ведет себя дядя Зиша: если у него нет иного выхода, он падает в обморок и остается в конце концов правым.
Хитрая проделка Зелменова!
А дядя Юда? Что с дядей Юдой?
Когда Зелменовы отправились домой спать, он там, на осеннем серебристом крыльце, приподнял очки над носом и проговорил, обращаясь ко всем:
— Ну и что же такого, дикари, если выходят за гоя? Чтобы мне такое счастье, насколько иной гой лучше еврея! Может быть, скажете, что надо бояться Бога? — Он глянул на высокое, усеянное звездами небо. — Так вот вам Бог!