Что касается Мэрилин (чтобы покончить с прошлым), все мы согласны, что мое здоровье слишком хрупко, чтобы позволить мне сосредоточиться на ней. Один раз я написал ей письмо, замечательно выдержанное и спокойное письмо — наверное, тут сказались транквилизаторы, — но не отослал его. Я рад, что мне не нужно думать о Мэрилин. Причина почти всех бед в моей жизни — женщины, а Мэрилин, несомненно, моя самая большая ошибка.

Важно, чтобы в моей жизни был порядок, потому что именно порядок вернет мне здоровье. В той жизни, которую я вел, было слишком много неопределенности. Моя натура требует порядка. Я пытался привносить порядок всюду, куда бы ни пришел, но люди неверно это истолковывали. В моем эссе о Вьетнаме, о котором я не думаю, потому что это меня расстраивает, я стремился тоже, при весьма неблагоприятных условиях, насадить порядок в области хаоса, хотя и безуспешно.

Мой маленький будильник очень мне помогает. Санитары совершают свой обход в шесть утра, чтобы вымыть тех, кто не может сам, к каковым я, разумеется, не отношусь. Я ставлю свой будильник на пять сорок, чтобы, когда они придут, быть готовым и встретить их, улыбаясь, у двери, с вычищенными зубами и причесанными волосами. Им нравятся такие пациенты. Со мной нет никаких хлопот. Я — образец дружеского сотрудничества, потому что знаю: режим и помощь, которые я здесь получаю, излечат меня и позволят снова вести полноценную жизнь. У меня нет в этом сомнений. Я мыслю позитивно.

Я не ем в столовой. Я имею право питаться в столовой, но сказал моим врачам, что это не было бы хорошо для меня на данной стадии, и они согласились. Мне совсем не улыбается болтать с другими пациентами. Это самые разные люди, которые пребывают здесь по самым разным причинам. Многие из них небрежно одеты или не заботятся о своей внешности. Жизнь в заведении не принесла им пользы. Некоторые из них чуть ли не дегенераты. Я бы предпочел не иметь с ними ничего общего. Кроме того, я бы не очень понравился пациентам. На меня бы обижались, потому что сочли бы высокомерным. Все это я подробно объяснил своим докторам, которые меня понимают.

Мне нужны плюсы жизни в лечебнице, но не ее минусы. Строгий режим полезен мне. Дисциплина полезна мне. Упражнения полезны мне. Работа плотника очень полезна мне. Мне полезно иметь перед собой пример простой, респектабельной, упорядоченной жизни. Мне нравится стоять у своего окна и смотреть на маленький садик, где собираются покурить и поболтать охранники, сменившиеся с дежурства. Это крупные, тяжеловесные мужчины, смешливые, краснолицые. Они одеты в темно — синюю форму (санитары ходят в светло-сером). У охранников пояса и пряжки, которые славно блестят. В детстве я часто надевал свою форму солдата, с пистолетом на бедре. Солдаты нравились мне больше, чем ковбои. Я мечтал о сражениях с японцами. Я не стал солдатом с ружьем, но зато сделался военным специалистом, который внес определенный вклад в военную науку. Я чувствую, что, если бы охранники узнали обо мне это, они бы взглянули на меня другими глазами. Это крепкие, простые люди, которые служили своей стране в Вооруженных силах. Я питаю к ним глубокое уважение, и мне бы хотелось, чтобы они тоже уважали мое военное ремесло. Меня огорчает, что я для них ничего не значу. А ведь я представляю собой нечто, имеющее немалую цену. В начале моего пребывания здесь я попытался завести дружбу с охранником из моего коридора, чтобы дать ему понять, кто я такой на самом деле и кем был. Но до этих людей трудно достучаться. Наверное, им постоянно надоедают душевнобольные, и у них выработалась манера отделываться кивками и междометиями, которая позволяет им не слушать. Они довели это до совершенства. Возможно, этот образ действий выработал для них специалист. Они все так себя ведут.

Однако я должен остерегаться говорить слишком много. Я не хочу стать одним из тех, кто извиняется перед каждым проходящим мимо незнакомцем. Я не стыжусь того, что оказался в психиатрической лечебнице. Причина, по которой я не стыжусь, заключается, конечно, в том, что моя история болезни лучше, чем у пациентов, пребывающих здесь давно. У меня не зарегистрирована душевная болезнь до моего нервного срыва, и, с тех пор как поступил сюда, я веду себя нормально. Все согласны, что я — классический пример внезапного нервного срыва, помрачения ума. Меня прислали сюда, чтобы мы все вместе разобрались, в чем же причина этого нервного срыва, дабы он никогда больше не повторился. Со своей стороны я уверен, что никогда не допущу, чтобы это случилось вновь, однако понимаю, что для общего блага лучше перестраховаться. Кроме того, я с удовольствием занимаюсь исследованием своего «я». Меня очень интересует мое «я». Мне бы хотелось увидеть написанное черным по белому объяснение этого моего прискорбного и удручающего поступка. Я буду разочарован, если врачи не смогут прийти к более убедительному выводу, нежели утверждение, будто это результат переутомления и эмоционального стресса. Диагноз «стресс» мало что говорит. Почему стресс должен был довести меня чуть ли не до фатального нападения на ребенка, которого я люблю, а не до самоубийства или алкоголизма? В настоящее время мы исследуем гипотезу, что этот нервный срыв был связан с моей работой по Вьетнаму. Я готов обсудить эту теорию, как любую другую теорию, хотя не верю, что она окажется верной.

Мне бы хотелось, чтобы мои доктора увидели мое эссе о Вьетнаме. Как специалисты, они, возможно, смогли бы обнаружить там предзнаменования или тенденции, незаметные для автора. Но вследствие катаклизма в Далтоне все бумаги в моем портфеле, включая двадцать восемь фотографий, потребовали вернуть в Центр Кеннеди. Я больше никогда их не увижу. Но у меня хорошая память. Возможно, как — нибудь на днях я сяду со стопкой бумаги и во второй раз построю все предложения, ощетинившиеся от сознания своей правоты, — те предложения, которые составили мою часть проекта «Новая жизнь», часть, которую Кутзее не решился представить.

Мне следовало ожидать от него предательства. Однажды вечером, в мою последнюю неделю в Центре Кеннеди, какой-то незнакомец попытался вырвать у меня портфель, когда я выходил из своей машины возле библиотеки. Он, ссутулившись, очень быстро прошел, коснувшись меня, и я почувствовал, как портфель дернули. Но я не из тех, кто выпускает вещи из рук. «Простите», — пробормотал этот человек (С какой стати он это сказал? Это входило в инструкции?) и исчез из поля зрения среди припаркованных машин. Я в ярости смотрел ему вслед, однако рассердился не настолько, чтобы устроить скандал.

Я бы не спутал это лицо. Я хорошо его знаю: если не конкретно это лицо, то этот тип. Оно с тех фотографий толпы, которые увеличивают, пока среди убийц и агентов не проявятся коротко стриженные волосы и черные глазницы; оно — из фильмов о Нюрнбергском процессе: хмурый взгляд, опущенное чело, стремление убраться с яркого света обратно в прохладную сырую камеру с каменными стенами. И вот такое насекомое в черном пальто тащилось за мной хвостом по солнечным улицам Ла-Джолла в мои последние дни там. Вообразите себе!

К этим докторам, в задачу которых входит объяснить меня при самой скудной информации, я не питаю ничего, кроме симпатии. Я делаю все от меня зависящее, чтобы помочь им. Но не забываю, что я пациент, со стороны которого было бы наглостью принимать слишком активное участие в определении диагноза. И если, пока мы медленно продвигаемся по лабиринту моей истории, я завижу вдали аллею со всеми признаками света, жизни, свободы и славы, то я приглушу свои нетерпеливые выкрики и побреду за своими добрыми слепыми докторами. Потому что кто я такой, чтобы утверждать, будто моя счастливая, залитая солнцем аллея после какого-нибудь, едва приметного для человеческого глаза поворота не приведет нас снова к бесцельному кружению? Или что упорное продвижение моих докторов вперед черепашьим шагом не приведет меня однажды к калитке сада?

Как же это так, должны спросить они себя, человек, занятый творческой работой, в которую он вкладывает душу, вдруг страдает от фантазий, будто он заключен в тюрьму из собственного тела, и так несчастлив в браке, что пытается убить собственного ребенка? Как же могут подобные данные сосуществовать в биографии одного человека? Мои доктора в самом деле озадачены. Я смотрю в их серьезные, честные глаза за стеклами очков, делающих их похожими на молодых сов: они искренне хотят меня понять в свете истории болезни, которую они читают дома в своих кожаных креслах, когда хорошенькая молодая жена хлопочет на кухне, а детишки уснули, обняв своих игрушечных зайчиков, — я все это знаю, ведь мы братья по классу, — так что мне тоже грозит стать историей болезни, которую поставят на полку, и их собственный сон о смерти отпустит их.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: