Мне только двадцать семь, я поэт и с удовольствием смотрю на вещи снизу. Может быть, это нечто вроде смирения. Но оно даёт мне возможность видеть вещи масштабно. Галлюцинации. Я знаю в этом толк. Красота — это галлюцинация. От неё становится хорошо.
Я стараюсь не жалеть ни о чём, что уже произошло. Я не хочу обратного хода событий. Когда небо затянуто пыльным смерчем, когда солнце глохнет, а луна зеленеет, дети с восторгом приникают к своим свинцовым подзорным трубам и восхищённо наблюдают за светопреставлением.
Разложение и его грация. Пафос разрушения, меланхолия распада. Просто опера.
Да уже и правила установлены, как должны выглядеть забитый и залитый клозет, опустевший рыбный базар, заплесневелое яблоко, чтобы не казаться старомодными. Действительно — разве китч не являет собой противоположность дерьма?
Я принял дерьмо, как принял деревья и камни, крыс и китов, человекоподобных обезьян и обезьяноподобных людей.
Эстетика дерьма — единственное, что меня ещё интересует. Оно непритворно, не симулировано, свободно от приукрашивания. Я никогда не любил греческих храмов — мне нравились только руины.
Сага мусорного бака богаче, содержательней и интересней, чем сага находящегося поблизости леса. Это — наша сага, наш гимн. Я говорю «да» кофейной гуще, пустым стаканчикам из-под йогурта и черноте под ногтями.
Я говорю «да» йогурту, кофе и красному лаку на ногтях. Но остров блаженных — это не для меня. Утром, когда я встаю, мне необходимо видеть высотный дом вдали, чтобы знать, почему я в нём не живу, и испытывать благодарность к дерьму рядом со мной за то, что оно позволяет мне понять красоту. Великолепное столетие — этот двадцатый век.
Я уже знаю, что вы мне ответите: мол, о да — декларировать зло как счастье, поражение превращать в победу-в этом мы всегда были великие мастера, правильно. Наука пропаганды. В каждом из нас сидит собственный, аутогенный Геббельс. Маленький пиар-штаб в мозгу, который разрастается и превращается в орган.
Вплоть до того, что трагика становится модной формой счастья.
Пусть так и будет. А почему бы и нет?
Вольфи начинает плакаться.
Его новая работа: сидеть в тесной студии и ночи напролёт смешивать трамбующую музыку. За это ему платят много денег, но он ненавидит это бумм-бада-бумм ещё больше, чем я. Целую неделю записывать только барабаны и ударные для одного сингла! Множество народу будет вертеться под эту музыку. Ритм, ритм, суррогат. Ткм-там. Выдержать невозможно. Наступает перевозбуждение.
Особая акустическая форма дерьма, которую я бы с удовольствием изгнал из мира, поскольку она не даёт покоя даже на улице, она громыхает из тысячи дешёвых стерео, как будто я попал в сети этого грома. Хаус. Фанк. Хип-хоп. Рэп.
Что-то во мне того и гляди повредится, что-то очень чувствительное: музыка у меня в голове, она сопровождает всё происходящее, как пианино в немых фильмах. И мелодиям в мозгу приходится восставать и отбиваться в бешеном форте. А это как раз мои самые любимые места.
Вольфи жалуется долго и нудно и рассказывает о музыкантах-кокаинистах, которые трахают свою группу прямо на пульте.
Между тем я поглядываю в сторону остатков моего домашнего имущества — моих книг и пластинок, которые стоят на нижней полке у них в гостиной. Быстро осматриваюсь. Ангелы не видно.
Я бегу к жалким фрагментам моей библиотеки, вытаскиваю что-то и показываю Вольфи, уводя его подальше в кухню.
— Взгляни — это вещь! Очень дорогая, но хорошая. Первое издание Оскара Уайльда. 1881 год. Продаю тебе — за какую-нибудь дохлую пятидесятку!
Он ухмыляется, глядя мне в лицо.
— Но она и так здесь стоит!
— Ну хорошо, но признайся: то, что ты обладатель, ещё не значит собственник. Это неполноценное состояние, оно не может тебя удовлетворять.
— Хаген, насколько я припоминаю, эту книгу ты мне уже однажды продал…
— Да? Продал? Может быть. Вполне возможно. Но мы можем заменить её на что-нибудь другое. Вот это, например…
Я 6eiy к полке, потом возвращаюсь с древним Свифтом, который значит для меня очень много. Вольфи перебивает меня:
— У меня достаточно книг. Больше мне не нужно. Я ненавижу читать!
Таких страшных слов он ещё никогда не говорил. Надо пропустить их мимо ушей. Он точно больной на голову — а всё из-за этой трамбующей музыки. Но мне нужны деньги.
— Послушай, да ведь эта книга — только для того, чтобы ею похваляться! Она и не предназначена для чтения. Это предмет интерьера. Отдаю за две сотни! Считай, что подарок! Она стоит в четыре раза больше — как минимум. И я к ней сердечно привязан. Поэтому я оставляю за собой право выкупа!
— О боже мой…
— Ну ладно — так уж и быть: можешь считать её своей собственностью за сотню. Только пообещай мне, что никому её не перепродашь, хорошо?
Он нервно раскрывает свой бумажник, извлекает пятидесятку и швыряет её мне:
— А книгу эту проклятую можешь оставить себе!
Ну и хорошо. Это замечательное решение вопроса. Я растроганно хлопаю его по плечу. Он кажется смущённым со своим ротиком плюшевого мишки.
Внезапно в дверях возникает Ангела, руки в боки.
— Ты дал ему денег?
Вольфи молчит. Он никогда никого не умел обманывать.
— Ты дал ему денег, этому подонку?
— Не волнуйся так, Анги. Оставь нас, мы сами разберёмся…
— Так ты никогда от него не отделаешься!
Ангела резко поворачивается в мою сторону и смотрит на меня уничтожающе. Воинственная амазонская морда. Её пасть превращается в заветную «щель», но с кастаньетным прищёлком. Срамные губы, гневно налившись кровью, производят синхронный перевод гитлеровской речи:
— Послушай, ты! Я тебе скажу, раз он не смеет! Он сыт тобой по горло! Он просто слишком деликатный человек, чтобы сказать тебе об этом!
— Да? — Я смотрю на Вольфганга, он отрицательно качает головой, но как-то медленно и неубедительно — так, как будто по сути со всем согласен, только в деталях есть отдельные неточности. Я хочу выжать из него опровержение: — Вольфи, ты слышал, что сказала твоя благоверная?
Вольфганг молчит, упорно глядя в окно. Так деликатный он или трусливый? Плечи у меня опускаются до самых бёдер. Всё это не может быть правдой…
— Да он мне через день жалуется, что больше не может выносить тебя. Оставь уже нас наконец в покое! — орет его большая любовь, большая по форме. — Тебе здесь просто не место, ты поганый паразит! Притаскиваешься сюда и заговариваешь ему зубы, упираешь на старую дружбу, лишь бы вытянуть из него несколько марок, ты провонял мне всю кухню, всё перевернул вверх ногами, ты вторгаешься в нашу частную жизнь…
И так далее и тому подобное.
Я хотел бы осквернить твой труп, думаю я про себя. Вскрыть твой гроб и оторвать твои позеленевшие груди, растерзать их моими когтями и кинуть на корм кладбищенским крысам и червям, воронам и грифам — всей фауне смерти. Набить тебе рот землёй, чтоб полопались щёки. Я хотел бы засунуть палец тебе в глазницу и расковыривать вытекший глаз! Я хотел бы сделать с твоим трупом такое, чтобы меня обвинили в убийстве падали!
Но я помалкиваю. Прикусил язык так, что с губ и мышиный пердок не сорвётся. Она же ругается, брызжет слюной, верещит, и мне вдруг становится ясно, что я бы даже переспать с ней не смог, какая бы она ни была раскрасавица. Оказывается, я ещё не настолько прогнил, как сам о себе думал.
Вольфганг оттирает её за дверь, стараясь успокоить ласковыми словами. Целых десять минут он её оглаживает, бормочет ей что-то, чего я не могу расслышать. Они продолжают шептаться в спальне.
Я открываю кухонные шкафчики и набиваю себе карманы брюк съестными припасами: баночка спаржи, тунец, луковая колбаса. Сливочный кекс.
Вольфанг возвращается — один, без приложения, весь блестит от пота, заговорщицки тычет мне указательным пальцем в плечо:
— Послушай… сам же видишь… то есть, может, будет лучше тебе больше не приходить сюда.
Надо будет — позвони, мы где-нибудь встретимся и что-нибудь учиним. А если к телефону подойдёт Анги, ты просто повесишь трубку, а, договорились?