Тем временем через какую-то прореху в небе на землю протянулась золотистая лестница, словно канат, брошенный утопающим. По дороге домой Руж всегда шел песчаным берегом, вдоль которого тянулись луга и сосновый лес чуть вдали: там донесся до него идущий из глубины леса неслыханный голос. Стоит запеть кукушке, как девушки говорят друг другу: «Есть у тебя деньги в кошельке?»; если есть — это добрый знак, и тогда весь год будешь с деньгами. Там, наверху, теплый ветер сражался с холодным — здесь пела кукушка. В какой-то миг облака дрогнули и покатились по склону небес одно за другим на юг. В субботу небо стало совсем чистым, как и сама деревня, где все готовились к воскресенью. Не погода это менялась и даже не время года — там, наверху, все стало таким прекрасным, как никогда прежде: над Ден Д’Ош, над ее пиками и зубцами, на Корнет, на Бийиа, на Вуарон, на Моле, на Салонне; на перевалах, в долинах, на скалистых склонах и пастбищах. Кто-то взял сначала густой березовый веник, большой и грубый, как тот, которым метут конюшни; потом настал черед плоской метлы из рисовой соломы. Повсюду вокруг снежные шапки гор сияли, как перевернутые фаянсовые чашки и блюдца. Там, наверху, — лишь обрывки облаков, быстро летящие за горы на юг, словно маленькие паруса, надутые злыми ветрами. Внизу по воде тоже плыло маленькое облачко, и казалось, что оно оторвалось и отстало от тех, наверху: это был Руж, выбравшийся на вольный воздух в компании Декостера.
В субботу после обеда Миллике принялся выносить из сарая столы и скамейки, составленные туда на зиму. Ему помогала служанка, не упустившая случая сказать, что это вовсе не ее дело. Держась каждый за свой край, они выносили с заднего двора тяжелые крашенные зеленой краской столы. Время от времени Миллике поглядывал на два небольших окошка наверху, но они так и оставались закрытыми. Он давал себе минуту отдыха, стоя рядом со служанкой в своей кофте из серой фланели, криво застегнутой на груди, и вздыхал, положив руки на бедра. Миллике весьма ценил свою террасу, особенно в ясный воскресный денек, когда людей тянуло на улицу; к тому же в наши времена множество коммерсантов обзавелось легковыми автомобилями или грузовичками, которым как раз в тот день настала пора подлатать кузов. Поскольку дела в заведении шли не так хорошо, как хотелось бы, лишний доход упускать не следовало. Миллике снова вцеплялся в один из шести тяжелых и длинных столов — приходилось признать, слишком тяжелых и длинных, но ведь это были кухонные столы, купленные по дешевке и самолично покрашенные, чтобы превратить их в садовые.
Над террасой нависали платаны, росшие у стены набережной, за которой виднелись озеро и часть горы между стеной и могучими ветвями. Летом они покрывались листьями и превращались в потолок, сквозь который не проникало ни солнце, ни человеческий взгляд; но в тот день они были еще совсем голыми и точь-в-точь походили на изъеденные временем и покрытые буграми, отверстиями и трещинами мощные балки, которым палившее из года в год солнце выкрутило суставы. Причудливые сплетения ветвей обрамляли небесные ромбы — черная решетка на голубом фоне. Солнце светило, но с внутренней стороны ветви еще сочились влагой.
Воскресный день и терраса, с которой, если смотреть прямо, открывается вид на озеро. С востока она выходит на улицу, с запада — в переулок, с другой стороны которого площадка для игры в кегли. Озеро все в морщинах от ледяного ветра, а здесь — ни движения все теплеющего под солнечными лучами воздуха.
С одиннадцати утра игроки в кегли становились все оживленнее; через стену можно было увидеть, что они уже поснимали свои пиджаки — воскресные пиджаки серо-стального цвета. Звук разлетавшихся кеглей напоминал раскаты смеха. В кафе собрались любители аперитива — в тот день их было больше, чем обычно, и все из-за такой славной погоды (а может, и по какой другой причине). Игроки в кегли пили прямо на площадке: кто пил за игрой, а кто пил в кафе. Служанка ходила туда-сюда, Миллике тоже, появилась наконец и мадам Миллике; а наверху все не было никакого движения. С подсыхающей террасы шел пар.
Вот и полдень.
«Терраса, — позже рассказывал Руж, — была уже наполовину полна людьми, которых никто не знал — они не были местными. В кафе тоже было немало народу, но там все свои. К чему я веду-то: у Миллике было полно забот — оно и к лучшему, не каждый день выпадал такой наплыв людей. Он обслуживал зал, а служанка — террасу; мадам Миллике ворчала на кухне. Было сразу заметно, что в семье что-то снова не ладится, хотя дела-то как раз шли неплохо, и даже очень. Впрочем, для многих что очень, что не очень — это что в лоб, что по лбу. Поднакопили жирок или нет, все равно жалуются, а все оттого, что мера у человека внутри, а если ее там нет, то никогда и не будет. Вот, к примеру, служанка уронила стакан — мадам Миллике уж тут как тут. Как закричит: „Нет, разве это жизнь!..“ Миллике ей отвечает недовольно: „Чего там у тебя еще?“ Мы все в кафе посмеивались. Нас был добрый десяток, да только уж если ей что вступит в голову, то держись. „Чего еще? Хорошо, я скажу… Я тут с утра уже с ног сбилась, да еще до вечера бегать, а то и до полуночи, и все это в пятьдесят три года, а там наверху какая-то дурында…“ Миллике звали со всех сторон, и он сказал: „Замолчи, замолчи же!..“ И клиентам: „Иду, иду!“ — „…Дурында, которой подати обед наверх даже в такой день, как сегодня, ну, попробуй скажи, что нет, скажи перед всеми этими господами… Да, господа, ей отнесли обед, этой недотроге, уж можете мне поверить…“ Ну, и пошла дальше без остановки, у нее так всегда: начнет молиться, так уж и лоб расшибет… И тогда Миллике решился. Он кого-то там обслужил, а потом я увидел, что он пошел в коридор…»
Она снова вытянулась на кровати. Потом в который раз уже встала и села на стул, не понимая, зачем садится, опять улеглась и опять встала… В голове ее все перепуталось, и время от времени какие-то картинки словно росли и заслоняли другие: вот корабельная палуба, вот накрахмаленная скатерть с тарелкой и стаканом. Или дородная дама в желто-белой повязке и стянутой на талии серой жакетке со стоячим воротником; было заметно, как одна из пластин врезается в ее подбородок всякий раз, как она открывает рот… Стена с серыми обоями в белую розочку. Она видела стену сквозь другую картинку, которая постепенно бледнела и становилась прозрачной, словно изношенное полотно.
Вот она встает и идет потрогать стену. Потом снова садится, а стул плывет под ней вверх и вниз, заставляя сжиматься сердце. Ей кажется, что стемнело; в тумане ревут сирены. Дверь толкают, и она открывается. Она закрывает лицо руками и сквозь пальцы видит, что ей несут еду на подносе; потом она долго плачет. Она, должно быть, спала, спала долго. Кто знает, когда спишь, а когда нет. Дни и ночи переплелись, как пальцы двух рук. Она здесь и в то же время в больнице: железная кровать, кружка с отваром, белые простыни, ночник, температурный лист, прикнопленный к стене. По крыше колотит дождь, слышно, как воробьи сухо стучат клювами и скребут лапками по жести. А сейчас? Ну да, ее похоронили. Ее отвели к чиновникам, к фотографу, приклеили фотографию к листку и поставили свежую печать наполовину на ее лицо, наполовину на исписанную страницу.
Она снова плачет навзрыд. Ей холодно. Она устраивается на кровати и закутывается в одеяла. Ее вагон у самого паровоза, тот свистит, снова свистит, потом скрипит тормозами — толчок, и вот они встали…
— Жюльет!
Она узнала имя, которое дал ей отец. Кто-то старается открыть дверь, но она заперта на ключ.
— Жюльет, ответь. — И снова: — Ты заперлась. Что это за привычки такие? Так дальше дела не пойдут… Ты должна спуститься. Ты там нужна…
Она садится в кровати и говорит:
— Иду.
Она удивлена. Странно, что стало светло, и цвет стены изменился. Не сон ли это, спрашивает она себя? Она видит, что стена существует, она больше не хочет исчезать; потом начинает сдвигаться, а вместе с ней и потолок. Там, наверху, множество чудных маленьких месяцев, которые двигаются в такт, словно сшитые друг с другом кружева. На полу, будто ковер, распластался солнечный квадрат. И все это явь без обмана. Она словно впервые по-настоящему просыпается. Откуда-то веет приятным теплом: она сбрасывает с себя одеяло. С площадки для игры в кегли вдруг доносится смех, и она поворачивает голову к двум окошкам под самой крышей и не верит своим глазам. Сначала там нельзя ничего различить, потому что свет льется и сверху, и снизу, с неба и от воды. Внизу играют в кегли, по столам стучат стаканами и кружками, говорят во весь голос, подзывают хозяина — а в окнах пожар воды, вспыхивающей, словно пламя из сухих стружек. Внизу вода, но, если посмотреть чуть выше, увидишь землю (если можно назвать землей на том берегу эту полоску, похожую на примятый пальцами воздух); а над ней, и это уж ей совсем чудно, на небесных веревках развешано белое белье заснеженных склонов…