…Все население обязано сдать излишки продовольствия. Разрешается оставить себе запас только на двадцать четыре часа. Кто не выполнит этого приказа, будет расстрелян».
Марьяна еще не успела опомниться, как подошла Ганна, лицо ее было ясно и спокойно.
— Ну вот, скоренько управилась. — Она держала под мышкой свернутый и перевязанный веревочкой синий ватник. Сверху под веревочку было засунуто вышитое полотенце. Ганна развязала рюкзак, вложила туда ватник и сказала — Теперь все. Пошли.
Опавшие листья шуршали под ногами. Но еще много их оставалось на деревьях, и каждый каштановый лист — посредине зеленый — был обведен бронзовым ободком. А на ветвистых кленах осень уже все листья перековала в бронзу.
«Киевская осень! Неповторимая киевская осень… Боже, как мало я бродила по этим улицам, садам. Как мало любовалась Днепром, этими далями, что манили меня с тех пор, как себя помню. Зачем не бежала я туда каждую свободную минуту? Зачем так редко ходила босиком по траве? И так редко собирала цветы по лугам? Кончится проклятая война — ведь кончится же она! — и я обойду весь Киев, все его предместья. Я с каждым тополем, с каждым каштаном встречусь, как с родным. Я буду бродить в парках, не по дорожкам, а просто так, как придется, по траве. Я не только летом, а и зимой стану приходить на Аскольдову могилу и спускаться к Днепру, к самому Днепру. И не одна, нет. Подрастет Левик, и я научу его дышать этой красою, он будет не такой, не такой…»
И тут, как ни избегала этого Марьяна, она все же представила Олексу и сказала себе: «Не думай». Вот сейчас будет скверик, там ее ждет Женя, а может быть, они подождут, пока та придет. Они пойдут вместе, чтоб дорога не казалась такой долгой и тревожной.
Еще издали Марьяна увидела, что в скверике никого нет. У тротуара стояли два немецких солдата, держа на поводках присевших на задние лапы длинномордых волкодавов. Солдаты были молодые, веселые, они что-то жевали, улыбались и бросали псам подачку, а те широко разевали пасти и щелкали зубами.
Марьяна остановилась и еще раз окинула ищущим взглядом небольшой скверик. Один из солдат крикнул: «Вэк!» Псы насторожили уши. Марьяна почувствовала, как задрожала в ее руке ручонка Левика, и потянула его за собой:
— Не бойся, мой мальчик, не бойся.
Ганна тихо сказала:
— Идем быстрее.
Пройдя несколько шагов, Марьяна услышала грязную брань и посмотрела на другую сторону улицы. Там стояли трое в штатском, уже не с автоматами, а с русскими винтовками за спиной, на рукавах у них были желто-голубые повязки. «Полицаи», — промелькнула мысль, и она с откровенным ужасом взглянула на изменников, твердо стоявших на асфальте, хотя ей казалось, что камень и земля должны разверзнуться и поглотить их.
— Чего глаза пялишь? — с новым ругательством крикнул один из них. — Сказано тебе «вэк»!
Они ускорили шаг и миновали уже два или три квартала. Тогда только мальчик поднял большие черные глаза и прошептал:
— Мама, я боюсь..
Ганна отозвалась на это по-своему:
— «Вэк»!.. Чтоб вас псы разорвали. Чтоб вас корчило и ломало. Чтоб на вас шкура горела и лопалась, бандюги. Уже по-человечески и не говорят: «Вэк»!..
— Я не хочу больше гулять. У меня ножки болят, — пожаловался малыш.
— Посидим, — сказала Ганна.
Они подошли к какому-то крыльцу, присели на ступеньки. Старуха вынула из кармана завернутые в платочек пирожки и дала ребенку:
— Ешь, Левко, ешь.
— Один мне, а другой песику, — сказал, утешившись, Левик.
Мимо них проходили люди — поодиночке, парами, целыми семьями. С узлами, с повозочками, на которых лежали чемоданы и корзины, с детскими колясками. Некоторые коляски были набиты вещами, в других спали или сидели, хныкали дети. Марьяна старалась не смотреть в лица, в глаза, но все же ловила взгляды, полные страха перед неизвестностью, боли и щемящей тоски.
Что же будет? Куда нас повезут? В Белую Церковь? Почему именно в Белую Церковь? Ах, там устроят гетто для всех вот этих, что идут и идут. Какое дикое, страшное слово. За ним вставали колючая проволока, собаки, часовые. Боже мой!.. И сколько это продлится? А может быть, гетто будет в Сырецком лагере? Он что-то говорил о Сырецком лагере, ведь он там отбывал сбор в позапрошлом году. Два раза приходил домой в военном, ему так к лицу была военная форма… Как все эти месяцы резал ей глаза аккуратный пиджак, который он так и не сбросил. Ох, Олекса! Твердый клубок подкатился к горлу, сжал, угрожая: «Задушу, если не смоешь меня слезами». — «Души, проклятый, души! Я сказала: ни слезинки!..»
Она взглянула на Ганну и тихо промолвила:
— Мама, возвращайтесь домой.
— Вот еще, — мотнула головой Ганна. — Может, что умнее скажешь?
— Мама…
— Молчи, и слушать не хочу…
Ганна решительно встала. И снова они шли.
Марьяна ловила на себе взгляды — и мужчин и женщин. Это было ей не в новинку. Но если раньше в этих взглядах светилось восхищение, то сейчас к любованию ее красотой присоединялись сочувствие, жалость и тревога. От этого у Марьяны сжималось сердце, и она начинала думать (все ж таки думать!), какой еще беды, какой напасти ей надо ждать из-за того, что судьба наделила ее красотой.
Взгляды обнимали разом ее и сына, которого она уже несла на руках, так похожего на нее, но черноглазого, тогда как у Марьяны на тонком смуглом лице, под черными крылатыми бровями, меж длинных ресниц лучились большие серые глаза.
А потом взгляды переходили на Ганну, и в них появлялось удивление и даже любопытство, хотя в этот день людей, которых гнали жестокая сила и страх, казалось, ничто уже не могло затронуть, кроме мыслей о том, что их ждет. Удивление и любопытство вызывала эта, как видно было каждому, украинская простая женщина с добрыми карими глазами на изборожденном морщинами широком лице, на котором так и ждешь приветливой, чуть лукавой и все понимающей улыбки.
Но сейчас лицо Ганны было сурово, морщины казались глубже, обветренные губы запали. Она шла согнувшись, не только под тяжестью мешка — не так уж он тяжел! Как все матери, несла на своих плечах самое тяжкое из тяжких, самое скорбное из скорбных — бремя войны.
Не привыкла к нежностям — не такая была жизнь. В первый день ушел на фронт Михайло — старший сын. Украдкой утерла слезу, обняла и чуть ли не сердито сказала: «Ты ж там гляди!» Михайло рассмеялся, еще сызмалу он привык к этому «гляди!». На каток ходил, на речку, потом к девушкам на свидания, и всегда провожала его мать этим сердито-заботливым, даже с некоторой угрозой «гляди мне!..». Хорошо, что Михайло свою жену и девчушку отправил на Урал. Подальше от греха… Потом уезжала Галя. Ну, тут дело женское, тут можно было и поплакать. Но и сквозь слезы Ганна все же покрикивала на дочку: «Сиди там и не рыпайся. Я тебе убегу…» Галя плакала, как малое дитя, и все-таки упрямо твердила: «На фронт не убегают… Убегают с фронта». — «Ну-ну, помолчи… Больно умна!»
Мысли Ганны перескакивают на Марьяну, на младшего сына. Не понимает она Олексу. А Марьяна вся как на ладони. И молча, самой святой клятвой клянется Ганна перед своей совестью и всем светом, что нигде и никогда не оставит Марьяну и маленького Левка, куда бы ни забросила их лихая беда.
Не привыкла к нежностям — била ее жизнь и трепала, а сейчас хочется обнять обоих, приголубить, высказать те ласковые и добрые слова, что всегда таила в сердце.
Вспоминается ей, как шесть лет назад сидели они на Олексиной свадьбе рядом — две Ганны, две матери, две труженицы. Украинская мать Ганна и еврейская мать Ганна. Как пели с детства знакомые и родные песни, как, глотая горькую слезу, поминали своих мужей, не доживших до этого дня. Отец Олексы, слесарь Григорий Зубарь, погиб в последнем бою с махновцами, а Марьяниного отца — пекаря Исака Дунаевского — застрелили деникинцы. И остались обе вдовами, санитарка и портниха. Недоедая, недосыпая, растили детей, обучали, в люди вывели. И против воли вырывается у Ганны почти вслух:
«Ох, Олекса!..»
Не сразу ощутила Ганна, что есть у нее еще дочка — Марьяна. У молодых своя жизнь… Но родился Левко — и прилепилась она душой к Марьяне, хотя никогда и словом о том не обмолвилась. А потом умерла старая портниха, и осталась у Марьяны одна мать.