Милькеев, вставая и уходя, обернулся и спросил: — Вы не сердитесь?.. Ради Бога, не сердитесь... Это пустословие одно!
— Разумеется, не сержусь; стоит ли об этом говорить... Ступайте... Да! как вы думаете, звать Руднева завтра обедать или нет?
— Я думаю, не подождать ли; чтобы он не испугался сразу излишней близости.
— Хорошо, — сказала Катерина Николаевна.
На другой день Руднев принял в свое ведомство лазарет и получил вроде задатка сто рублей, не сам, а через дядю.
Лазарет был в порядке, больных было на этот раз немного. Светский фельдшер с бакенбардами сказал ему: — У нас есть все: даже атропин, сантонин, дигиталин и лупулин есть... Г. Воробьев критиковал многое; но это они, я полагаю, больше для форсу делали... Потому отказу ни в чем здесь нет, и расход всегда превосходит приход от платящих больных.
— Хорошо, хорошо, — говорил ему Руднев, — я все это разберу понемногу!
Вернувшись домой, он от радости не мог книги в руки взять целый день, говорить ни о чем с дядей не мог и все рассчитывал, как распорядиться деньгами.
Купить то-то и то для больных; выписать роскошный атлас для глазных болезней, себе новую чорную дубленку, хорошую шапку. А там еще сколько денег ждет его!.. Чего он себе ни купит; он выпишет себе множество книг и узнает даже, что Энгель говорит в Вене об архитектуре лица и черепа, что в каком-нибудь далеком Марбурге придумал какой-то Fick о развитии костей, что, наконец, хочет сказать Гучке в Иене своим пышным заглавием: «Hirn, Schadel und Seele». Давно уже мучило его, что они там говорят!
Засыпая, он было подумал, что хорошо бы поставить матери памятник в Троицком: большой камень, почти необтесанный, с крестом наверху и надписью: «Доброй матери одинокий сын»; но вспомнив, что троицкие будут читать это и думать, что он сделал это для... он так вздрогнул, что проснулся и уже не спал до рассвета.
Воробьев был, конечно, в исступлении от такого сюрприза; хотел наговорить дерзостей Катерине Николаевне и Милькееву; приехал, закричал на управляющего за оспу, хотя управляющий прививал оспу по охоте и обязанности никакой не нес; потом вошел в прихожую, швырнул шубу человеку и, сказав ему гордо: «доктор Воробьев!», вошел без доклада. Но царственный вид Катерины Николаевны и атлетические формы Милькеева расположили его более к дипломатическому разговору, чем к буйству или сатире. Николай Лихачев вскоре после этого ездил в губернский город, виделся с кем нужно, и Руднев остался по-прежнему окружным врачом.
Часть II
«Милькеев был прав!» — думал Руднев, проживши более полугода с Новосильскими. «Может быть, в жизни, которую я вел прежде, было больше ноющей теплоты, больше элегической сладости, больше борьбы с препятствиями... Ведь гораздо труднее лечить приходящих крестьян, чем заниматься в устроенном лазарете! Во всем этом было, может быть, больше достоинства. Но здесь так привольно, так все дышит здоровьем! Здесь элегия теряет раздирающую болезненность и является только на миг, как намек на нечто печальное и далекое, чтобы люди сильнее упивались близким и прочным счастьем».
— Вы полюбите нас! — сказала ему Новосильская смело, и он убедился, что она — хороший пророк.
И как было не полюбить? Дом, как полная чаша, простор, веселье; едят по-старинному: и много, и часто; большие комнаты под разноцветный мрамор; люстры с переливными хрусталями, колонны; на всех дверях резные фрукты, цветы, корзины с дрожащими колосьями; газеты, книги новые, гостеприимство; все старинное — хорошее, и все новое — почтенное. Сады, прогулки, купанье летом; катанье зимой на санках одиночками или на целой куче саней, прицепленных к передним большим, запряженным шестериком, в которых, стоя и обернувшись назад, сама хозяйка любуется на свой веселый хвост. Дети, простые иногда до грубо — сти, но добрые и честные. Люди сытые, довольные, вежливые, разнообразные (Руднев старался все подметить, чтобы не ошибиться). Управляющий — умный толстяк, крикун и хлопотун; при графе пил, а с тех пор, как Катерина Николаевна одна, — закаялся, и трезвее всех; хирург по охоте, такой ловкий, смелый и находчивый, что Руднев приглашал его с удовольствием на все операции; он и уговорить больного, и прикрикнуть умел кстати: «что ты орешь, что ты рвешься; чорт, право, чорт!» — разражался он вдруг, замечая, что ласка не действует. «Дома жену бьешь, не жалеешь. А сам не хочешь терпеть!» Больной крепился, и операция шла скорее.
Спрашивал про него Руднев тайком у крестьян, и они говорили: «Ничего! дай Бог ему здоровья!», а это «ничего» — значило много у крепостного крестьянина!
Жена его, экономка — белая, розовая, полная; вкусно взять от нее съестное; немножко хитрая и жеманная, но прелюбезная! Стоило занемочь кому-нибудь в доме — Баумгартену, Милькееву, хоть слуге, — она уже бежит и с вареньями, и с сыропами, и с морсами. Слуга ходит за Федей и Юшей: смуглый, мрачный, тихий, с благородным лицом — точно принц, обращенный неприятелем в рабство; он молчалив, не учит детей глупостям и с кроткой твердостью переносит их шалости.
Руднев сам видел, как Федя с Юшей, оба нагие, гнались за ним из своей спальни, умоляя его не жаловаться; но он пошел и сказал Баумгартену.
Горничная самой Новосильской — настоящая субретка; слегка рябоватая, но милая, стройная, везде порхает с улыбкой и ловко одетая. Муж ее, повар — молодец, из хохлов; лихой охотник, выпить не прочь, но боится жены и любит ее так, что выскакивает из кухни, когда она идет мимо, чтобы поцаловать ее руку. Нянюшка, которая ехала когда-то на линеечке с Рудневым и заступалась за Миль-кеева против капитана — седая, скромно и со вкусом одетая, тонкая, скорей дельная классная дама, чем нянька.
Дворецкий — толстый добряк, говорит витиевато, любит Руднева за то, что тот выпустил ему раз чуть не целый таз крови; докладывает ему дружески, что он маменьку его хорошо знавал; и за глаза хвалит ее, и прибавляет только таинственно: «я их Марфушкой кликивал много раз!»; он недурно играет на кларнете, и слушать его игру издали очень приятно, особенно в зимние сумерки, когда в доме все стихнет.
И все они веселы, более чем сыты! Наряжаются на Святках и пляшут до упаду в господской зале вместе с детьми; и по всем большим праздникам приходят за подарками, которые, сидя в кресле, как добрая царица, раздает Катерина Николаевна.
Над всей этой жизнью царил ее дух. Не отходя иногда по целым дням от камина в своем кабинете, она умела простирать свое влияние до последней избы. Всякий ждал от нее чего-нибудь, и все получали возможное: один ситцу на рубашку, другой — помощь на приданое дочери, третий — угол старой матери; тот — лекарства, тот — прощения или материнского укора, и всякий ждал улыбки и приветствия: мужик, сосед, слуга, учитель, заезжий вельможа и нищий!
Она не совершала внезапных подвигов (хотя по ее характеру и прошедшему можно было думать, что она и на них была способна); но вся ее жизнь была тихий, незаметный для многих, но постоянный подвиг. Сколько раз видел ее Руднев поутру — убитой, изнуренной бессонной ночью, с мутными, почти старческими глазами, с невыносимой болью в спине; она умоляла только, чтобы ее оставили одну, просила детей не играть и не кричать близко, не сдавалась на мольбы Милькеева прослушать какое-нибудь чтение; казалось, искры жизни в ней нет! Но стоило только сказать: «Вас зовет в больницу Прасковья; она рожает и умирает от двойней» — где усталость, лень, спина? Стан выпрямился, глаза оживились; она бежит, просиживает по нескольку часов на деревянном табурете, ласкает умирающую, не брезгает даже пить кофе в тяже — лом воздухе, потому что Прасковья держит ее за руку и не пускает от себя.
Сколько вещей, невозможных для других, для нее были возможны; людей, которыми она была недовольна, она отпускала на волю, и иные из них возвращались и просили допустить их в низшие должности. Она довела раз до слез увещаниями мужика, который безжалостно бил смирную жену, и через пять лет приходят люди с деревни и говорят, с тех пор не бьет!