Они вышли через девичье крыльцо, чтобы успеть дойти до церкви, прежде чем их догонят сани, молча побежали до кружки, оглядываясь со страхом, бросили туда деньги, и лицо Любаши все заблистало от волненья, когда куча рублей со звоном упала вглубь.
— Что ж? Дальше? — спросила она.
— Идем, если хотите.
Они прошли еще с полверсты молча; наконец Любаша заговорила, глядя вдаль: — Вот, сегодня сумерки, и когда вы в первый раз к нам ехали, тоже были сумерки; тогда была заря, и теперь заря...
— Только сегодня теплее, — заметил Руднев и перепугался, что вышла нечаянно трогательная двусмысленность.
К счастью, Любаша приняла слово «теплее» в прямом смысле и отвечала: — Да, тогда днем морозило, а вечером теплее стало, а сегодня днем таяло, а вечером подмерзло. Я люблю зиму. А вы?
— Люблю, — рассеянно отвечал доктор. — Однако, вот и сани. Прощайте, Любовь Максимовна, желаю вам быть всегда такой же, какие вы теперь! — осмелился сказать он на прощанье.
— Прощайте! — отвечала Любаша, с чувством пожимая ему руку, — вы будете к нам ездить? Папа вас полюбил. У нас теперь скука. А по временам у нас много бывает гостей и родных. Будете ездить?
— Нет, не буду.
— Отчего?
— Как вам сказать? Видите, я имею дело с природой. У кого бок болит, я могу приехать; а так ездить, — это уж не природа! Прощайте, будьте здоровы!
Сел доктор в сани и оглянулся немного погодя, но добрая барышня уже скрылась за церковью.
Слава Руднева вдруг разнеслась по округу.
— Вы, говорят, чудотворцем стали? Неизлечимые болезни вылечиваете! — сказал ему Лихачов, который заехал к нему на минуту.
Воробьев был вне себя от злости, еще не зная, что Протопоповы собираются отказать ему и пригласить годовым Руднева.
— Что он там ни толкуй, — говорил отец Протопопов, — по своей науке, а ребенок жив; ведь круп известно что!
А мать и не находила слов в похвалу Руднева: и «charmant, и собой недурен, и внимателен, и дельный».
Даже «ай-аи», и тот желал снова видеть угрюмого юношу, который гладил его тихо по голове и который («ай-ай» чувствовал это) очень скоро облегчил его.
В Чемоданове все были тоже довольны им. Но Воробьев, еще и не зная обо всей силе его успеха, уже ненавидел его. Возвратившись в город, он тотчас же написал письмо к инспектору врачебной управы, который был ему близок, что «окружной врач не живет в городе, а в дядиной деревне, и что ему, Воробьеву, отбоя нет от государственных крестьян, которые приходят к нему лечиться». Приходило в самом деле человека три незадолго перед этим: один в самом городе на торгу вывихнул себе руку, а двое других были издалека, и город был, точно, ближе к их селам, чем Деревягино.
Окружной начальник скоро получил выговор частным письмом за такие упущения, а Рудневу пришло официаль — ное замечание. Окружной очень сожалел, однако сказал, что надо будет переехать в город.
«Ну, уж нет!» — подумал Руднев в бешенстве и, вернувшись домой, рассказал тотчас же дяде всю историю и все низости Воробьева.
Дядя был поражен.
— Это уже в категорию черноты входит! — заметил он грустно.
— Что же делать, как вы думаете...
— Думаю, что надо в город.
— Вы думаете?
— Думаю...
— Ну, а я думаю иначе!
И с этими словами Руднев ушел в пристройку. Там ходил он долго взад и вперед, раздумывая о Троицком.
В самом деле, с одной стороны, страдания и просьбы крестьян, которым нечем будет помогать, если выйти в отставку, с другой — возможность жить у себя, с третьей — невыразимое наслаждение отомстить Воробьеву и вместо несчастного, задавленного им соперника предстать вдруг пред ним победителем! Да еще каким! Троицкое жалованье больше казенного, и на него больше можно сделать пользы.
— Постой же, я сделаю ему сюрприз!
Тотчас же написал он записку к Милькееву, приглашая его приехать. Милькеев не заставил себя долго ждать, и готовность эта, вид его привлекательного, доброго и веселого лица еще больше укрепили Руднева в новом решении.
— Вы, отец, не будете смеяться надо мною? — спросил он Милькеева.
— Не буду, — отвечал Милькеев.
— Ну, смотрите... Эх, да ну, куда ни шло! В жизнь хочу бросаться...
— Что вы?
— Ей-Богу. Говорите, нужен я, что ли, в Троицком?..
— Страшно нужны! Каждый день чувствуется ваше отсутствие.
— Да нет, точно ли я нужен; не для меня ли одного вы это говорите? Для других-то нужен ли?
— Говорят вам, невыносимо нужны.
— Так я на все ваши условия согласен... Скажите Катерине Николавне, и если угодно...
— Ура! Ура! — закричал Милькеев, отворяя дверь из пристройки. — Владимф Алексеич! Владим1р Алексеич! племянник ваш переменил гнев на милость. Он — доктор в Троицком.
— В добрый час, в добрый час, — с обыкновенной загадочной усмешкой, входя в пристройку, сказал старик; но и племянник, и Милькеев видели, как руки его дрожали от радости.
Милькеев сейчас же уехал домой, чтобы поскорее все кончить; а доктор, оставшись один, сказал себе: «Однако, что же это такое? Кажется, уж и меня люди любить начинают? « Катерина Николаевна, узнав от Милькеева все подробности дела, с радостью согласилась отказать Воробьеву и написала записку.
Милькеев, которого эта история очень занимала и веселила, умолял Новосильскую быть верной своей наставительности и, примерно наградив добродетель, наказать порок, то есть сказать в записке, что отказывает Воробьеву за низость его характера. Но Катерина Николаевна не согласилась, понимая, что для такого человека двести пятьдесят рублей сильнее всяких слов, и причиной привела дальнее расстояние города и желание иметь врача у себя ежедневно.
Однако Милькеев, тайком от нее, приписал на обертке: «за лихоимство и неприличный вид» и подписал под этим свою фамилию.
Целый день после этого он ребячился: надел колпак из синей бумаги, представлял перед зеркалом страстного испанца, играющего на гитаре, которую заменял ему Юша; ездил с детьми по зале за морскими бобрами; до ужина терпеливо, постоянно говорил только дискантом, и когда дети спросили у матери: — Чему Василиск так рад, мама? У него сегодня такое лицо, как тогда, когда он читал, как греки Ксеркса разбили. Чему он так рад?
— Это он рад, что Воробьевы существуют на свете, — отвечала мать, — и что Воробьевых можно наказывать.
— Воробьев будет сердиться или грустить? — задумчиво спросил Федя.
— И сердиться и грустить, — отвечала мать, — а разве тебе жаль его?
— Мне всех жаль! — сказал Федя.
Оставшись одна с Милькеевым после ужина, Катерина Николаевна передала эти слова Феди и, с глубоким чувством протягивая руку своему другу, сказала: — Ах, Василиск! если бы вы знали, какое счастие видеть такое сердце у своих детей... Если бы не они и их будущее, я бы сейчас желала умереть... У меня самой все уже тупо и безжизненно в душе. Все чувствуешь только, как будто по старой памяти... Гасну, гасну каждый день...
Милькеев поднес ее руку к губам и отвечал ей: — А любить уж вы не могли бы?
— Как, мужчину? Вы с ума сошли!
— Отчего?
— Да разве меня-то можно любить?
— Еще как! И отчего бы вам не позволить себе все, что хотите... Вы столько делаете хорошего, что и люди вам все простят.
— Да кто вам сказал, что мне хочется любить так, как вы думаете? — отвечала Новосильская. — И кого мне полюбить? Уж не вас ли? Вас, кажется, Воробьев с ума свел?
— Хоть бы и меня. Я, понимаете, хотел бы только знать, мои ли недостатки этому препятствуют, или ваши года и усталость... Вы знаете, что и я с вами громко думаю. Ей-Богу, мне совестно от вас скрыть малейшую мысль. Подумал и сказал: успокойте меня! Скажите, я ли негоден, или вы отжили?
— Нет, мой друг, вы в самом деле легкомысленны, вам все нипочем... и воображение у вас сильнее всего, надо правду сказать... Я не презираю за это вас, Василиск; я сама такая, и если я теперь посолиднее вас, так это года, болезнь и совсем другие взгляды; я, как вы говорите, остановилась на нравственности и порядке, а вы ищете другого... Но знаете ли, как у меня до сих пор развратно воображение! Не для себя, так для других. Вы этого не знаете, а я знаю! Но я ненавижу это в себе, и чистота для меня лучше всего... Иногда я внушаю себе такое отвращение, так тоскую целое утро, сижу здесь у камина и завидую какому-нибудь пустыннику и тем, вот, которые жили в столбах... От этого я и Руднева поняла легко... Подите спать, Вася, и такого мне вздору никогда не говорите. Наши отношения должны быть чисты...