— Кто? Блау? Я-то думал, он дал тягу из Венгрии потому, что не мог выдержать…
— Я имел в виду Арье, сына Беньямина Н., которого хоронили.
— Арье? Не заметил. Мне он казался совсем обыкновенным человеком…
— Мне совершенно все равно, какого цвета человек, — сказал третий, — если взглянуть на него на похоронах… Помер, значит, помер, в могиле никто не занимается политикой. В лоне земли и самый красный беленьким станет.
Я сел на могилу отца и вытащил бутылку «Столичной». Сделал долгий глоток и чуть не поперхнулся. Никак не могу привыкнуть пить прямо из горлышка. Отец тоже не мог. Он пил водку из маленькой рюмки, не разбавляя, и всегда что-нибудь приговаривал.
— Прими и ты, — сказал я, проливая капельку на могилу.
Из темноты вынырнули три человека — кладбищенский сторож и двое полицейских.
— Вот он сидит, пьет водку на чужой могиле, — прохрипел старик.
— Что вы тут сидите? — спросил один из полицейских.
— Он перескочил через стену, потому что ворота закрыты, — пояснил старик. — Ведь сегодня праздник.
— Какой праздник? — поинтересовался другой полицейский.
— Не помню, — сказал старик. — Какой-то их еврейский праздник.
— Ага, так ты не еврей? — спросил полицейский.
— Нет, — ответил старик. — Я родом из Нивалы.
— Это к югу от Оулу, — вспомнил первый полицейский. — Я знаю одного писателя оттуда, из Нивалы. Сейчас-то он здесь, в Хельсинки. Он строительный рабочий, потому что писательством не прожить.
— Мне это известно, — сказал другой полицейский, — человек берется писать, потому что не может прожить на то, что зарабатывает на стройках.
— Что вы тут сидите? — снова стал допытываться полицейский. — Покажите-ка, что тут у вас. Ага, водка. Что вы задумали? На забулдыгу вроде не похожи. За такое можно и срок схлопотать.
— Боюсь я его, — сказал старик.
— Это могила моего отца, — стал объяснять я. — Я хочу его помянуть.
— Сегодня вход на кладбище запрещен, — сказал полицейский.
— Я упустил это из виду, — солгал я.
— Вы всегда перелезаете через стену? — спросил полицейский.
— Всегда.
— Я сказал ему, что сегодня сюда нельзя приходить, — сказал старик, повысив голос.
— Я принял его за алкаша, — сказал я.
— Не дерзите, милейший, — сказал первый полицейский.
— Это могила моего отца. Он похоронен здесь.
— У вас есть документы, удостоверяющие личность?
Я вытащил из сумки свой партийный билет.
— Что это? Здесь нет фотографии… — Полицейский чиркнул спичкой и прочел по билету мою фамилию. Затем перегнулся через край могилы и прочел имя на табличке: Микко Пейнлих. — У вас с отцом разные фамилии?
Я ошибся в темноте могилой.
— Не та могила, — сказал я, разводя руками.
— В этом нет сомнения, — сказал полицейский. — Вам непременно надо было прийти сюда, чтобы выпить? Ведь тут совсем близко сад. Вы и вправду еврей? Да, конечно, малость смахиваете на еврея: нос и все такое прочее… Это, конечно, может служить смягчающим обстоятельством…
— Нос?
— Нет, то, что вы еврей и выпиваете на еврейском кладбище.
— Я выпиваю не как еврей, — сказал я, — а потому, что нынче канун Первого мая. В этот день я обычно поминаю моего отца.
— Поминали бы в какой-нибудь другой день, — сказал полицейский. — Откуда мы знаем, что ваш отец вообще умер?
— Его могила где-то здесь, — сказал я, озираясь.
— Тогда почему вы не пошли на его могилу?
— Здесь так темно…
— Тогда почему вы приходите сюда, если боитесь темноты?
— Да чего мне бояться!
— Бояться Господа и почитать мертвых, — сказал старик.
— Иначе дело обернется дубинкой, — сказал один из полицейских.
— Можно мне теперь уйти пить где-нибудь в спокойном месте, чтоб не вызывать нареканий? — спросил я.
— По существу, об этом следовало бы заявить, — сказал полицейский, тот, что был помоложе.
— Ладно уж, иди, раз нынче Первое мая, — сказал тот, что был постарше.
— Повезло тебе, скажи спасибо Создателю, — сказал тот, что помоложе.
— Спасибо, — сказал я, подошел к стене и перескочил через нее. Затем обернулся и крикнул: —Уходите отсюда. Здесь находиться нельзя. Сегодня праздник.
ЧАЙКА НАД ОЗЕРОМ
Я был еще не стар, мне исполнилось только тридцать три года, но ведь не от возраста зависело, что мне иной раз трудно было перейти улицу с оживленным движением. С мая по сентябрь соблазн был особенно велик, неодолимый соблазн стать посреди улицы, по возможности на трамвайных путях, если они есть, все же соблюдая некую осторожность, естественную для человека, которому не так давно исполнилось тридцать три года, который избегает несчастного случая и которому к тому же никогда не являлась мысль о самоубийстве, — итак, вызывающе стать, если есть пути, точно между ними, так что, если бы двум трамваям случилось разминуться в том месте, где я стою, они бы меня не задели, потому что толстым я никогда не был, и вот я буду стоять, летний ветер будет играть моими волосами, и люди на тротуарах будут таращиться, проходя мимо, да еще оборачиваться взглянуть, а я могу стоять так долго-долго, ибо люди у нас в стране реагируют медленно и то не всегда, а на полицию полагаться нельзя. Я буду стоять до тех пор, пока какой-нибудь бледный молодой человек, моложе меня, с осунувшимся усталым лицом, не припаркует свой подержанный спортивный автомобиль у самых моих занемевших ног, в том месте, где парковка запрещена, хотя, впрочем, допускается кратковременная остановка для погрузки и разгрузки, — пока этот молодой человек не выйдет из своего автомобиля и не приблизится ко мне. Он скажет: «Совершенно бессмысленно. В наши дни нельзя останавливаться и стоять так просто, в наши дни это никак не пройдет. Жить или умереть — пожалуйста, но никто не имеет права останавливаться. Трагизм положения в том, что сколько бы человек ни рассчитывал, ни трудился, ни вкалывал, в конечном счете он, можно сказать, все равно барахтается в сетях, в тугих сетях, дергается в них и пятьдесят, и шестьдесят лет, иной раз дольше, а затем уже не спрашивает себя, что он сделал, кем был. Из сетей вырывается примерно один из миллиона…»
Он говорит о «человеке» вообще, но фактически, во всяком случае в данный момент, все сводится к тому, что это я стою, или стоял, там на путях. Это безжалостное выражение в его глазах… Он смотрит на меня и говорит: «Кто бы ты ни был: социалист (он указывает на меня, вывернув кверху ладонь) или дипломированный инженер (он поворачивается направо и указывает на зеленый спортивный автомобиль), — надо барахтаться, останавливаться нельзя…»
И тут мне покажется, что надо поблагодарить его и, чуть пошатываясь, пойти на негнущихся ногах по путям, уйти в любом направлении, ощущая на затылке его задумчивый, быть может, чуть насмешливый взгляд. А он, этот бледный молодой человек, достанет из кармана куртки трубку и табак и, забывшись, в свою очередь останется стоять на путях, потому что это так по-человечески, но тогда не кому иному, как мне, надо будет вернуться и вывести его за пределы заколдованного круга, и мы будем продолжать в этом духе, сменяя друг друга, до бесконечности, с той только разницей, что я не буду ничего говорить, но с наступлением вечера буду чувствовать себя еще более возмужавшим.
Чего-то в этом роде я боялся, стоя над причалом Олимпия и глядя через улицу в сторону холма Звездной Башни. Но дело было не только в этом. По правде говоря, я не знал никакого молодого человека, у которого был бы зеленый спортивный автомобиль. Я боялся прежде всего вопросов. Тот автомобилист не стал бы задавать каких-либо вопросов. Но если б я застыл в остолбенении между таможней и холмом, недолго пришлось бы ждать, прежде чем ко мне из-за угла ринется какой-нибудь субъект, возможно, иностранец (в этом квартале, между прочим, живут послы), русский, или кубинец, или итальянец. Как бы я смог объяснить по-русски, почему я, чьи праотцы на протяжении тысячи восьмисот лет упорно продвигались все дальше и дальше на север через восемь стран, считаю Финляндию своей конечной целью и стою, как упрямый баран, между рельсами трамвая южных финнов.