Он был одним из тех молодых людей, о которых мечтают матери взрослеющих дочерей, от всей души желающие счастья своей любимице и немножечко себе. Главное, чтоб этот молодой человек не обижал дочь, любил ее и не очень ругался с ней, когда придет этот черный час в их жизни, ну и, конечно, был бы устроен, то есть кормил бы семью.
В темный августовский вечер, когда белые флоксы светились в потемках и, сливаясь с тишиной, стрекотали всюду кузнечики, ныли комары, Коля Бугорков был в гостях у Верочки в маленьком дощатом домике на крохотном участке, на котором росли маленькие яблони, крыжовник и красная смородина.
На хлипкой терраске и во всем домике было темно: Верочка ужасно боялась комаров и никогда не засыпала, если хотя бы один из них летал в комнатке, противно, мстительно и плаксиво ноя в темноте.
Она полулежала на диване, а Бугорков целовал ее. Она просила, чтобы он уходил, но он не мог этого сделать, словно бы Верочка просила его умереть или, во всяком случае, совершить какой-то противоестественный поступок…
И никто не узнал, что он ушел от нее только перед рассветом, оставив ее плачущей в темном домике. Он, конечно бы, не ушел, если бы она не прогнала его. Но она больно укусила его за плечо и с ожесточением просвистела на ухо: «Уйди, или я сейчас буду визжать… Не прикасайся ко мне… Уйди! Ты липкий от пота…. Я ненавижу тебя».
Он обиделся и ушел. Но тут же вернулся.
«Верочка, — тихо сказал он, — прости меня. Я не хотел».
Он не обманывал ее — это была правда: не хотел. Она ничего не сказала ему на это, он присел опять на краешек дивана и опять стал целовать ее лицо, горячее от слез.
На этот раз она словно бы испытывала его, словно бы давала ему самому возможность убедиться в собственной лжи.
«Эх ты, — сказала она ему с презрением. — Теперь понимаешь, какой ты негодяй?»
«Понимаю, — сказал он. — Но и ты пойми… Я люблю тебя».
«А я нет. Если хочешь знать, мне просто было интересно… и все… А теперь уходи. И никогда не попадайся мне на глаза».
К станции он пришел по колено мокрый от росы. В ботинках хлюпала холодная вода. Разбухшие ботинки и тяжелые брюки были набиты семенами травы.
Мозг его отказывался что-либо понимать, усталость и сон давили на него. В тумане за станцией скрипел коростель. Продрогший, он сел в пустую холодную электричку и, оглядевшись, закрылся руками и заплакал от обиды и страха перед будущим. Ему представлялся свирепый взгляд Олега Петровича, его жуткий крик: «Негодяй! Я убью тебя!.. Ей всего лишь семнадцать! Ты не имел права, негодяй!» А Верочка как будто бы смотрела из-за отцовской спины и всхлипывала, ожесточая Олега Петровича.
Боже мой, как он боялся Олега Петровича и Анастасии Сергеевны! Понимая себя чуть ли не уголовным преступником, злостным рецидивистом, безобразно липким, потным, омерзительным вурдалаком, которого теперь никто никогда не захочет, не сможет полюбить. Все теперь будут показывать на него пальцем и потихонечку говорить: «Это тот, который испортил семнадцатилетнюю девушку, никогда не любившую его».
Но, кажется, никто не обратил на него особого внимания: плачет, значит, так надо, значит, кто-нибудь умер.
Теперь Анастасия Сергеевна, накрывшая чайный стол, поставившая эмалированный и фарфоровый чайники на край стола, сидела напротив Коли Бугоркова, разливая крепкий чай в синие чашечки, украшенные сусальным золотом. От чая шел душистый парок. В фарфоровых розетках с малиновыми розочками уже громоздились ломти свежего бисквитного торта с жирными лепестками кремовых роз. Золоченые ложечки блестели на белой скатерти. Обезумевшая от неожиданного угощения, домашняя муха чернела то на скатерти, то на торте, то на лезвии ножа, которым Анастасия Сергеевна резала торт, то улетала к окну, словно ей делалось дурно, то снова появлялась на скатерти, на торте, на ноже — была неуловима, нахальна и вездесуща и, казалось, повизгивала от удовольствия, и хлопала в ладоши, дудела в свою какую-то дуду, радуясь, что никто не гонит ее.
Бугоркову даже эта муха, живущая в комнатах Воркуевых, казалась особенной и очень симпатичной, но Анастасия Сергеевна легким жестом согнала ее с толстого лепестка оплавившейся розы, сказав при этом с морщинкой между бровей:
— Муха какая-то противная…
— Да, — сказал он. — Такое угощение… Она, наверное, думает, что все это для нее… Я хочу сказать, что мухи, наверное, нас, людей, считают чем-то вроде обеденного стола, так сказать… Я — стол, вы — скатерть-самобранка…
Он сказал это и очень смутился, заметив, как еле уловимо вздрогнули брови Анастасии Сергеевны, выразившие явное недоумение и неудовольствие.
— В том смысле, — поправился он, усугубляя положение, — что они, наверное, нас и за людей-то вовсе не считают.
— Кто?! Мухи?!
— Да.
— Господи, да что это вас сегодня мухопатия какая-то охватила? Пейте лучше чай, — сказала Анастасия Сергеевна, которой как хозяйке дома неприятен был этот разговор о мухах, словно бы ей делали вежливое замечание, намекая на нечистоплотность: дескать, вот вы торт на стол подали, а его уже мухи засидели.
Лицо ее порозовело, и муха, которую она только что почти не замечала, превратилась вдруг в нечто громадное и нестерпимое, если и не в слона, то, во всяком случае, в существо очень крупное, прожорливое и наглое.
— Как вы живете, Коля? — спросила Анастасия Сергеевна, отвлекаясь.
И он стал ей отвечать с той неловкой обстоятельностью и скукой в голосе, какая бывает только в тех случаях, если разум осеняет вдруг бесконечно важная и великая мысль, требующая немедленного воплощения и выхода на свободу.
С каким-то жарким ветром, с фарфорово-чайным сверканием и блеском, с теплым сладко-ванильным запахом ворвалось вдруг в сознание бедного Бугоркова отчаянное и до слез искреннее желание тотчас же, не медля ни минуты обо всем рассказать Анастасии Сергеевне, которая, несмотря на неприятную заминку, угощала и слушала Бугоркова с душевным расположением к нему и всепрощающей материнской улыбкой.
Ему вдруг показалось, что, если он сейчас же откроет тайну, она очень обрадуется и, пускай смущенно, пускай с. долей некоторого осуждения, в голосе, пожмет его руку и скажет, целуя его в лоб: «Чему быть, того не миновать». Или что-нибудь вроде: «Вы, Коля, очень честный и благородный человек. Лучшего мужа я и не желала бы дочери».
В сознании его проносились какие-то торжествующе-радостные всхлипы, какие-то бурные и счастливые жесты, поздравления и уверения в полной солидарности, в сохранении до поры до времени тайны, пока Верочка сама не привыкнет к новому своему положению, пока она не поймет всю естественность и необходимость происшедшего с ней.
Голова его гудела, ему не хватало воздуха…
— Мы с мамой, — говорил он между тем, — ездили к дедушке. Помогали ему картошку окучивать… У него там хорошо. Купались. Река там чистая, песок горячий… Погода стояла хорошая. Землянику собирали. Я вам принесу баночку варенья. Мама наварила много варенья. Я рыбу ловил. Пил козье молоко… — Бугорков вяло улыбнулся и, совершенно обессиленный, словно бы мешки на нем возили, сказал: — А у нас с Верочкой, Анастасия Сергеевна…
Но Анастасия Сергеевна с испугом перебила его, спросив, как у маленького:
— Дедушка козочек держит?
Бугорков поднялся со стула и, прячась в густой тени абажура, перехватил вдруг над белой скатертью блесткий, жалкий какой-то серо-розовый взгляд Анастасии Сергеевны, которая с удивлением и страхом смотрела на него, как если бы он замахнулся, а она втянула бы голову в плечи перед ударом.
— Я должен вам сказать… У меня только на вас надежда… Вы, конечно, поймете меня… У вас доброе сердце, и я знаю, вы любите меня как сына… Я понимаю, это не так-то просто услышать матери… но вы не беспокойтесь… Я, конечно, молод, но что же я могу теперь поделать, если так случилось… Я не знаю, говорила ли вам Верочка…
— Не смейте, — тихо сказала вдруг Анастасия Сергеевна и, неузнаваемо-бледная, с тоскливой вибрацией в голосе, загнанно и вкрадчиво-примирительно, как перед бездушной силой, добавила, пригрозив несмело пальчиком: — Вы не смейте, пожалуйста… Я не разрешаю… Я не хочу ничего слышать от вас. Вы меня плохо знаете, Коля. И я вас плохо… Вот ведь Вера-то ничего мне не говорила. Ведь вы предатель, Коля!