Бугорков очень испугался вдруг и, потеряв всякую власть над собой, очутился в каком-то липком и холодном тумане. Он чувствовал только огромный, поглощающий всего его без остатка, вползающий во все клеточки тела стыд, с которым он не в силах был справиться.
Как он оказался на улице, он не помнил. Ему отшибло память. И только когда он дошел до площади, к нему стало возвращаться сознание, или, вернее, способность подумать о том, что же вдруг произошло в его жизни, почему он так испугался, потеряв всякое самообладание.
Он вспомнил глаза Анастасии Сергеевны и почувствовал себя так, словно бы подумал вдруг о только что умершем человеке, свидетелем смерти которого он был, — остановившийся взгляд некогда живых глаз, застывшая блесточка боли и смертельной тоски… Последний звук голоса.
«Вы, конечно, поймете меня… У вас доброе сердце, и я знаю, вы любите меня как сына… Я понимаю, это не так-то просто услышать матери, но вы не беспокойтесь…»
«Аа-а-а-а! — жалобно кричала теперь его душа. — А-а-а-а! Как же это глупо! Как стыдно… „Вы не беспокойтесь…“ А-а-а-а! Слова-то какие! Как же я мог, дубина? Все кончено! Теперь уже все!» — панически думал он, спускаясь в туннель подземного перехода, а потом еще глубже под землю, в сверкание и гул станции метро.
Внешне он никак не проявлял своего состояния. Шел в том же темпе по переходу, как и все люди; с той же легкостью, как и другие, бежал вниз по эскалатору, привычно скользя ладонью по резиновому поручню; так же, как и все, ждал поезда и даже уступил место пожилой женщине, улыбнувшись в ответ на ее удивленную благодарность. Он, может быть, казался, несколько уставшим и проголодавшимся за день, но не больше того. Никто бы и подумать не мог о тех мучениях, какие испытывал в эти минуты бедный Бугорков, о той внутренней казни, какую он совершал над собою с хладнокровием профессионального палача, о тех жалобных криках и стонах, какие раздавались в эти минуты под скрытыми от посторонних глаз гудящими сводами черепа…
Впрочем, как всякий житель большого города, Коля Бугорков успел уже впитать с молоком матери это спасительное умение владеть своими эмоциями и мог бы с полным правом считать себя старым, коренным москвичом. Если и случалось ему порой проявить на людях свою слабость, как это было с ним в электричке, когда он заплакал, то это целиком и полностью можно было отнести за счет его очень чувствительной натуры. В этом смысле он был поразительно похож на своего деда.
Но в общем-то младший Бугорков, хоть и связан был корнями с деревней, хоть и гордился добрыми корнями, пожалуй, все-таки вправе был считать, что уже привычно может владеть внутренним своим непобежденным, но смиренным бесом, умея прятать от людей и от самого себя, от главного своего «я» свои страстишки, чувственность безмерную, животную злобу или радость, зависть или страх, то есть умел уже усмирить безобразное естество, которым другой человек только и живет, подчиняя неосознанное свое «я» безрассудству беса, не умея еще бороться с ним, не зная даже, как подступиться к нему, с чего начать, да и не желая этого, потому что ему с бесом своим хорошо живется. Такой человек даже скучает по бесу, если обстоятельства, которые сильнее его, вынуждают его порой жить умом и рассудком, а не страстями. Как запойный пьяница, мучается он тогда и страдает от такой «красивой» жизни, мечтая скорей добраться до грязного корыта, до какого-нибудь привычного безобразия, отдохнуть душой и телом…
Бугорков хорошо знал и чувствовал таких людей и не любил их очень. Еще с малолетства перенял он от отца эту нелюбовь, но в отличие от родителя не отрекся от своего естества, а исподволь научился как бы раздвоиться, возвышая главное свое «я», свой разум над неразумным, но очень древним и живучим вторым «я», хорошо понимая, что сила теперь уже не за бесом, хотя она и не убавилась ничуть со времен Адама и Евы.
Но легко сказать — понимал! А вот в жизни следовать всегда и во всем этому он еще не умел. Порой получалось так, что его очень легко обманывал бес, давая советы как будто бы весьма разумные, а на самом же деле это не разум, а естество выплескивалось наружу, и Бугорков в конце концов обнаруживал обман, хотя и было поздно.
Так и теперь, как говорится, его «попутал бес»: был уверен, что в жизни наступила именно та минута, когда нужно все рассказать чистосердечно и честно Анастасии Сергеевне и таким образом завоевать еще большее ее расположение к себе, а потом вернуть и Верочкину любовь. Но вышло все наоборот. То есть вышло так скверно, так неуклюже, что другой на его месте напился бы сейчас и вернулся к Анастасии Сергеевне просить прощения, а не добившись ничего, нахамил бы ей, празднуя беса в душе, и кто знает, каких еще дел натворил бы в распущенности своей. Вышло и в самом деле так, что Бугорков нечаянно предал свою Верочку, раскрыв тайну ее и свою перед Анастасией Сергеевной, которая ничего не знала. Если и была у него какая-то еще надежда на мир с Верочкой, то теперь и следа ее не осталось. Теперь ему не только у родителей Верочки надо прощения вымаливать, чтобы быть опять вхожим в их дом, но, главное, у нее самой выпросить милости быть прощенным за гнусное предательство. А на это даже и надеяться невозможно, особенно после того, как он уже испытал на себе Верочкину жестокость и твердость.
А бес, подшутив над ним, показав силищу свою молодецкую, теперь как будто бы сам испугался и так крепко запал в каком-то дальнем уголке души, что его и не слышно было, хотя, распустись Бугорков, он опять вылезет наружу во всем своем безобразии и начнет ахать и охать в голос, пугая людей.
Бугорков его усмирил и только изредка поругивал, перепоясывая, как кнутом, бранью: «Ну какая же ты сволочь! Какой же ты гад! Как же я ненавижу тебя! Зачем все это?! Как же ты мог, подонок, все погубить?».
Впрочем, надо сказать, что сам Бугорков ни о каком своем бесе и не подозревал.
И когда он так поругивался, то он не беса, конечно, а самого себя имел в виду — себя ненавидел и презирал.
5
Поленница, освещенная солнцем, источает дремотно-горький запах ольхи. Слякотно и тепло. Звонко кукарекает петух. Свинцово-тяжелая серая льдина, присыпанная за зиму красными ольховыми опилками, панцирем укрывает темную сторону двора. Только под вечер приходит сюда солнце, и лед залежался, под опилками: крепок он и каменно-тверд, как в ледничке.
Но теперь вот сочатся из-под него крохотные слюдянистые токи талой воды. Дрожащие блестки на мокрой хлюпающей земле расползаются по всему двору, а под городьбой, на чуть приметном склоне, бугрится уже маленькая, мутная струйка, которая, вырыв себе тонкое русло, скользит крученой льняной веревкой и обрывается водопадиком, журчит в комочке грязной пены.
Коля Бугорков в клетчатой рубашке стоит на. ледяном панцире, курит душистую сигарету, голубой дым ярко светится в солнечном чистом воздухе. Смотрит на свои резиновые сапоги, на глянцевитую их непроницаемость, в которой играет солнце, и ощущает себя вездеходом в этой апрельской сумятице, на этой тающей, сочащейся, разжиженной, размоложенной солнцем, набухшей живой влагой земле.
И счастлив он оттого, что сам живой и здоровый стоит среди этой текучей воды, которая в душе его тоже играет всеми своими незримыми токами и струями.
В голубеньком и по-весеннему мутном небушке глохнут петушиные крики, далекие и близкие отклики, водянисто-нежные журчащие песни скворцов, которые словно бы нарочно подражают бегущим ручейкам, струйкам и хлюпанью воды. Пахнет холодной землей и провяленными на солнце ольховыми дровами, оранжевыми поленьями в грязно-серой коре с темными лишаями.
Горячая от солнечных лучей рубашка согревает Бугоркову грудь, тепло и коленям, хотя в ступни ног впивается уже холод мрачного льда, на котором он стоит, не сходя с него на вязкую, исслеженную курами, жидкую землю, чтобы не занести ее на сапогах в чистую избу.
Петух опять хлопает крутыми крыльями и зычно кричит с ворчливой оттяжкой в конце крика, соблюдая свой, ему одному лишь известный черед в петушином бое. А потом яростно, радужным комом набрасывается на зазевавшуюся курицу, мнет ее, топчет, как ястреб, пригибает к земле, рвет клювом перья на темени, а она, освободившись, бежит к поленнице и, взъерошив перья, встряхивается вся от клюва до хвоста в брезгливом вздроге.