Но дверь открыл ему сосед Воркуевых, немолодой, но еще и не старый Андрей Иванович в спортивном синем костюме, который, увы, не молодил его.
— А-а-а! — воскликнул он, узнав Бугоркова. — Здорово! Ну что, матрос, будешь проходить или останешься на лестнице? Позвать, что ль, кого-нибудь? Ну сейчас, ладно… — И он, постучав в дверь воркуевских комнат, опять спросил: — Где пропадал-то? Чего ж ты! Тут без тебя такие дела! А ты пропал… эх, матрос, матрос…
Но как раз в этот момент и начался настоящий сон.
Вышла Анастасия Сергеевна и очень смутилась, увидев Бугоркова за порогом перед открытой дверью, и, вероятно, от смущения, как подумал Коля, и растерянности, забыла пригласить его войти.
— Ах, это вы? — сказала она. — Но… Верочки нет дома…
Потом прошла вечность и наступила тьма, в которую, не слыша себя, Коля Бугорков выдавил слова:
— А скоро придет?
— Как бы это вам сказать, — услышал он из тьмы… — Она в одиннадцать хотела, но не в этом дело. Лучше потом придете… Или лучше… В общем, Коля, ее нет сейчас дома. Я не знаю, может быть, вам нужно повидаться с ней, а может, и не нужно… Извините, я не могу пригласить вас в комнату… у нас беспорядок, Олег Петрович очень устал на работе и прилег… Извините.
И она как в каком-то страшном, неправдоподобном сне закрыла перед ним дверь.
«Ах, дурак, — думал Коля. — Ах, как это ужасно! Зачем же я пришел? Ах, какая мерзость, боже мой! Дурак я, дурак, скотина безмозглая. Так мне и надо, идиоту! Ужас какой!..»
И, думая так, или, вернее, бездумно восклицая все это, оглушенный, раздавленный, сбитый неожиданным ударом, он, оставаясь внешне спокойным, в легкую эдакую припрыжечку спустился по лестнице, о чем, кстати, тоже потом не помнил, не помнил даже, как он очутился во дворе, за мокрым столиком под кленом, на сырой скамейке, врытой в землю, уронив голову на холодные доски стола, который пустовал в этот дождливый и холодный вечер, не занятый доминошниками.
Когда Бугорков немножко обвыкся в этом чужом и враждебно-мокром, холодном дворе, тускло освещенном окнами обступивших его домов, он привычно нашел в вышине кирпичной стены окна воркуевских комнат, одно из которых слабо розовело. Ярко светилось лишь голое окно общей кухни с кастрюльками на подоконнике. Он знал, что темно было в Верочкиной комнате, а розовый свет исходил из комнаты родителей, в которой, как сказала Анастасия Сергеевна, «прилег» Олег Петрович. Он понял, что его не обманули и Верочки действительно не было дома.
Теперь он в безумном упрямстве решил дождаться ее и во что бы то ни стало хотя бы издалека увидеть ее. Если не ее саму, то хоть тень в окне, движения этой тени.
Он выходил через гулкую арку, через эти пугающие его врата, на улицу и, промокший, прохаживался вдоль фасада дома, стараясь унять озноб. Давно уже стемнело, и совсем прекратился дождик.
Бугорков вглядывался в дальних прохожих, надеясь в каждой женской фигурке опознать Верочку, и однажды ему показалось, что он узнал ее, и с какой-то жалкой улыбкой он заспешил ей навстречу, радуясь и не веря, что она одна идет в такую позднь по пустой улице… Но тут же понял, что ошибся, и, как бы поглядев на себя со стороны, опять, на этот раз виновато, улыбнулся и, успокаивая зашедшееся в бое сердце, услышал сам себя: «Вот дурачок! Это ж не она… Ладно, ничего, ничего… Все в порядке…» Тот, другой Бугорков очень был нужен ему сейчас, спокойный и насмешливый, который, к счастью, вернулся к нему и хоть как-то контролировал, как-то наблюдал за этим измучившимся в ожидании, расслабленным, отчаявшимся и продрогшим Бугорковым, снова вернувшимся во двор на насиженное место под кленом, с которого падали то и дело крупные капли, шлепаясь о землю и стукаясь о доски стола.
Во дворе было очень тихо и пахло сиренью, которую растрепал и побил сильный дождь, но которая уже оправилась после этих милых побоев и, хотя еще не в силах была поднять намокшие, тяжелые гроздья, уже все-таки источала свой неяркий, прохладный запах. Всюду во дворе капало с кустов и деревьев, как будто бы все еще падал с неба редкий крупный дождь.
Когда кто-то торопливо шел по проходному двору к себе домой и под аркой раздавались шаги, Бугорков с нервной зевотой хохлился, всячески стараясь показать прохожим; что он-де и сам хорошо понимает нелепость своего сидения под мокрым кленом, за мокрым столом, но что вынужден поступать именно так. Лишь однажды какой-то мужчина приостановился, вглядываясь в него, спросил, не узнавая «Вась, ты, что ль?» На что ему Бугорков как можно ласковее ответил: «Нет, вы ошиблись…» — боясь заронить недобрые мысли.
Если бы кто-нибудь внимательно понаблюдал за ним в течение всего времени, которое он находился здесь, то и в самом деле могло бы проснуться подозрение, потому что молодой этот человек вел себя странно: то уходил, то снова возвращался, поглядывая на окна, прислушивался и с настороженностью следил за кабиной лифта, движение которой видно было со двора через окна лестничной клетки. Что у него на уме? Кого выслеживает? Зачем?
Собственно, такие же мысли приходили и Коле Бугоркову, когда он поглядывал на себя со стороны, тогда он поднимался, будто за ним кто-то наблюдал, и шел, добродушно и глухо насвистывая в такт неторопливым шагам, выходил на улицу, оглядывал ее пустынную перспективу, прохаживался под липами, выгоняя из себя озноб, но, как на кукан посаженный, опять возвращался во двор.
У него не было часов, но он точно определил время, когда в переулке вдруг померк свет: ровно одиннадцать. Были будние дни, н люди ложились рано. Бугорков подсчитал, что по всей стене дома свет горел только в одиннадцати окошках. В одном окне под крышей мерцала жиденькая голубизна забытого телевизора. Вертикали окон лестничных проемов, сонно тлеющие неяркими, спрятанными за сеткой лампами, однообразие пустынных маршей, темных площадок возле окон, вздыбленных перил. И темная, безжизненно повисшая в зарешеченной шахте кабина лифта на тросах.
В притихшем погасшем доме по-кошачьи вкрадчиво и неясно заплакал грудной ребенок, вспыхнул вдруг оранжевый свет в окне. Опять все стихло: ребенок поймал губами сладкий сосок груди. Иногда Бугорков как будто бы забывал, зачем и почему он здесь, или, вернее, иногда отвлекался и разглядывал лужицу, которая видна стала лишь потому, что в ней отразилось светящееся окно, за которым плакал грудной ребенок. А потом эта лужица бесследно исчезла, когда окно погасло. Он как бы отдыхал от нервного напряжения, берег силы, отвлекаясь. Но всякий раз вздрагивал, услышав глухой звук электромотора, увидев ожившую кабину лифта, которая все реже и реже поднимала людей на этажи.
Порой ему даже казалось, что он уже не сможет встать, обрести себя, свою волю и уйти, что он уже не в силах выбраться из этой влажной и душистой утробы спящего каменного существа, которое навсегда поглотило его, безвольного и расслабленного, втянуло в себя хищно разинутой беззубой пастью арки. И теперь он никто. Теперь он ни о чем уже не способен думать, что-то понимать. Он может только слышать, видеть и ощущать свое бессилие что-либо сделать.
Впрочем, он понимал, что это ожидание, эта привязанность к дому, неспособность заставить себя встать и уйти не что иное, как дикая блажь, ослиное упрямство, похожее на тихую затянувшуюся истерику, на приступ умопомрачения, так как он уже знал, что Верочка, конечно, вернется домой не одна, что ее кто-то проводит до дому, и, конечно же, появляться в этот момент перед ней по меньшей мере смешно. А то, что ему оставалось — вспышка света в окне, тень или, может быть, темный ее силуэт на фоне света, — все это было так ничтожно мало по сравнению с тем, чем он обладал, что вряд ли это смогло бы хоть как-то утешить его. Скорее наоборот, это бы вызвало в нем еще большее отчаяние. Но, увы, все это хорошо понимал не он, безумец, сидящий на мокрой скамейке, а тот, другой Бугорков, который тоже устал и, махнув рукой на одуревшего, продрогшего своего двойника, только изредка посмеивался над ним, бестолковым, не в силах понять и объяснить, зачем все это нужно.