«Спи, спи, спи… Я тебе не буду… Это правильно… Это хорошо…»
Летом я заехал в Лужки и, застав Александра Сергеевича в добром здравии, поселился на несколько деньков в чистом летнем чуланчике. Пахло в нем воском, паклей, было сухо и прохладно. На бревенчатых стенах, на покатостях бревен скопилась легкая пыльца, невесомые пылинки плавали в луче солнца, который коротко и почти отвесно упирался в пол, падая из маленького окошка. К вечеру этот луч постепенно перекочевал с пола на стену, а перед закатом солнца оранжево лепился на дощатой двери, высвечивая буро-ржавую кованую скобу и прозрачный смолистый сучок, который тускло горел в этот час тигриным глазом, если смотреть на затворенную дверь из темных сеней.
В просторные эти сени из щелей тоже сквозили тонкие, повисшие в убогих потемках, словно шелка, полотнища вечернего света, упираясь в глухую наружную дверь избы.
Жить в этом чуланчике было одно удовольствие!
А щенка, которого мы с Александром Сергеевичем назвали Лелем в честь знаменитого его предка, я не узнал. Четырехмесячный, лоснящийся на солнышке, серебристо-крапчатый крепыш с розовым влажным языком так волновался, так прыгал и ластился ко мне, что чудилось, будто бы он вспомнил меня, учуял запах моей пазухи, за которой я вез его весной, хотя я, конечно, понимал, что это лишь доброта его и любопытство проявлялись с такой щедростью и энергией, на какую способны, пожалуй, только охотничьи собаки, преисполненные врожденной доверчивости к людям и ласковости.
Он не стоял на месте, был резв и прыгуч, как жеребенок, ему все время хотелось играть, носиться по траве, набрасываться, хватать меня за ноги, за руки щербатым своим ртом, в розовых деснах которого только еще прорезались коренные резцы, а молочные, шилисто-острые, слабенькие зубы или уже выпали, или качались, готовые выпасть. Он был упруг и напористо-силен в своих игривых набрасываниях и, казалось, весь был сделан из какого-то хрящевидного, пружинистого вещества. Его рубашка была шелковиста и нежна на ощупь, а пахло от него, как от сосунка, приятной щенячьей псинкой.
В чуланчике, отказавшись от раскладушки, я спал на полу, и, видимо, это очень привлекало Леля, словно бы он разглядел во мне третьим своим глазом большую и добродушную собаку. Он ни на шаг не отходил от меня.
После ночной рыбалки я выпивал ковш холодного березового кваса, которым запасался впрок Александр Сергеевич, ведрами таская из леса березовый сок, и шел спать в чулан. Лель, от которого я тайком уходил на реку, наскучавшись без меня, вовсе не давал мне проходу, вязался ко мне, лизал мои руки, у него от возбуждения розовели глаза, а масленые уши, и без того низко посаженные, волнисто струясь по щекам, опускались еще ниже. Он выказывал мне такое внимание и любовь, что Бугорков стал даже ревновать, говоря мне с хмурой улыбкой, чтоб я не баловал собаку и не ласкал ее без толку, а сам тем временем отвлекал Леля и под каким-нибудь предлогом уводил от меня. «Испортить собаку ума не надо», — говорил он мне в назидание.
В первый день, вернувшись с реки, я пустил Леля в чулан, принес старую телогрейку, на которой он спал, и, бросив в угол, приказал ему идти на место.
Но какое там! Когда он увидел меня лежащим на ватном матрасе на полу, он тут же кинулся ко мне, и у нас началась борьба, победителем из которой вышел, конечно, Лель, хотя я и умучил его до такой степени, что он, пошатываясь, отошел от меня к окну, что-то в нем мгновенно расслабилось, и он грохнулся на пол, мягко и глухо стукнувшись костями, вытянул, отбросив на сторону, все свои четыре ноги, и, растянув розовое брюшко, моментально уснул.
Я смотрел на это маленькое чудо, лежащее на полу на уровне моих глаз, и улыбался, когда он вдруг начинал подергивать во сне ногами и по-щенячьи гнусаво попискивать, поскуливать, а потом, успокоившись ненадолго, опять волновался во сне, чмокал языком, подрагивал черными губами, словно бы сосал молоко, уткнувшись в материнское тепло, о котором он наверняка уже не помнил наяву.
Я тоже, глядя на него, незаметно и сладко засыпал, но тут же через какую-то, казалось, минуту в ужасе просыпался, потому что отдохнувший Лель с новой силой набрасывался на меня, норовя укусить за нос. А надо сказать, что кусался он очень больно, еще не понимая силы своих укусов. «Иди отсюда!» — кричал я на него спросонья и отпихивал упругого шелкового драчуна, который, как все юные, младенчески беззащитные существа на земле, был так пленительно хорош, такое вызывал к себе доброе чувство своим видом, душновато-душистым щенячьим запахом розовой своей пасти, что просто нельзя было разозлиться на него всерьез.
Природа словно бы наложила священное табу на своих молочных детей, снабдив их очаровывающей душу прелестью, уповая на которую суждено им защищаться от злого глаза и коварного умысла старших их братьев, коим и считал я себя по отношению к Лелю, присвоив себе это право.
Он исслюнявил мне подбородок, оцарапал до крови щеку острым коготком верхнего, пятого пальца, исхлестал мое лицо жестким и еще голым, как прут, хвостом с завихряющейся кисточкой на конце. И пришлось вытурить его за дверь… Очутившись у меня в руках, высоко над полом, он робко притих, свесив свои толстые лапы и поджав хвост, но стоило ему очутиться в сенях, как живая пружина тут же подбросила его, и он сразу же вцепился зубами в мою босую ногу… Я еле спрятался от него за дверью. А он постонал, поскулил, потявкал плаксиво и наконец убежал во двор. Я же, укрывшись простыней, тут же уснул.
У каждого в жизни случаются дни, когда делать бывает буквально нечего, но когда, однако, кажется, будто бы это именно те золотые дни, отпущенные тебе жизнью, которые наполнены такой деятельной силой, о какой ты и не мечтаешь никогда в рабочие дни.
Дни эти излучают солнечный какой-то свет и приходят к тебе обычно после тяжелой, отчаянно мучительной, но удачной работы, завершив которую иногда думаешь, что вот ты и сумел чего-то достигнуть в жизни, взял какой-то рубеж, который был вроде бы неприступным, и честно заработал право на отдых. И не дядя разрешил тебе приказом отдохнуть, а именно ты сам себе, по собственной своей потребности разрешил, не дяде, а самому себе сказав: имею право, — придя в это милое ничегонеделание с душою, полной надежд на будущее, или, как говорит всегда Александр Сергеевич, на «буде-щее».
«Будущее покажет», — ответил он мне, когда я спросил у него, а получится ли толк из собаки.
Эти счастливые дни быстротечны и легки, как вздох. Не успел ты оглянуться, их уже и след простыл, хотя и казались они тебе поначалу вечностью. В эти дни, словно после долгой и изнуряющей, губительной привычки к сигаретам ты успел уже отвыкнуть от никотинной отравы, все твои чувства словно бы оживают и обостряются, ты начинаешь улавливать тончайшие запахи жизни, все ее звуки, краски, переливы сумерек, света и тьмы. Ты осматриваешься вокруг себя с удивлением, словно бы хочешь внимательно приглядеться ко всему живому, что тебя окружает, и, запомнив все это, понять наконец-то, ради чего ты живешь и стараешься в муках объять необъятное.
Александр Сергеевич Бугорков, как я ни упрашивал его, не разрешил мне брать с собой Леля.
«Я его в поле выведу только на будущий год, он у меня поле увидит только в июне будущего. А ты возьмешь его глупого, он и отобьется от рук. У него еще страсти-то охотничьей нет! А в поле потаскаешь, так и совсем заглушишь ее. Одно и останется: привязать к березе да пристрелить. А я его до года-то выдержу: чутье проснется у Лелюшки моего и силенка будет в самый раз… Он у меня — у-ух как — полетит по лугам… Челночок поставлю в мае на пустом поле, а когда бекас на крыле будет, вот тогда и поведу его — пусть гоняет. Бекас-то вжик-вжик и ушел, а Лелюшка-дурачок с языком высунутым ко мне: „Что делать, хозяин?“ Вот когда он у меня спросит, что делать-то ему, тогда я возьму его на шнурочек и к бекасу. Замечу, где бекас шумовой с лету западет, и с подветра поведу. Вот уж тогда не дам гонять! Тогда уж он мой! Охотник охотника сразу поймет! Покажу ему, что делать надо, он мне душу свою отдаст за это! Лучшего друга с тех пор не будет для него, кроме меня! Вот он сейчас и к тебе вяжется, и к кому попало, а тогда уж — позволь! Тогда он еще поглядит на тебя. А испортить собаку — ума не надо.