Вот мы с Лелюшкой-то с будущей весны челночок отработаем, а потом и на болото пойдем… Пускай погоняет! Когда он под присмотром-то моим будет гонять, это ему только на пользу. Я-то дам ему нагоняться вволю. Он вроде бы стараться будет: вот догоню, вот догоню! А я погляжу на него, головой покачаю и скажу с насмешкой: „Дурак ты, Лелюшка, дурак!“ Он поймет, не думай! А когда поймет, тогда уж не зевай. На шнурочек и в болото — . покажи собаке настоящую дичь, укажи ей на ее призвание, она тебе за это спасибо скажет. И уж тогда — позволь! Тогда уж по всей строгости требуй с нее настоящей работы. А как же! Мне ж не только на ее удовольствие любоваться, мне надо, чтоб от ее удовольствия я и сам тоже удовольствие имел. Все как у людей чтоб было! А другой сразу в поле ведет на шнурочке, с перепелкой бескрылой в кармане. Пустил бескрылку, она пролетела двадцать шагов, запала в траве, а он туда собаку: „Иди ищи!“ Чутьиш-ко есть, найдет, встанет. Пошла собака! Чего там! — пошла! Дипломчик заработает… Как дети, ей-богу! Собака-то еще того удовольствия не знала, как за вольной птицей гоняться. Всю ее страсть шнурком затянуло, а шнурочек-то распустился, ослабился, забыла собака про него — все равно погонит птицу-то. Обязательно погонит! Вот тогда уж ее ничем не исправишь. Ни плеткой, ни лаской — ничем. Для нее истинное ее призвание не радостью будет, а наказанием, потому что ее из-под палки заставляли: она еще не поняла ничего, а с нее уже работу требовали. Это как у людей худых бывает; за все по головке гладят, за все ласкают, чего ни сделай. А потом — не похвалят такого человека на собрании, он уж и в обиде… Он уж, как маленький ребенок избалованный, только за конфетку все будет делать. Творят бог знает что! Начальство не похвалит, и затосковал. А чего тосковать, если ты удовольствие от своей работы получаешь, если ты сам понимаешь, что все сделал как надо. Не для начальства же ты на свете живешь! Не для того, чтоб тебя начальство похвалило. Разве это дело?! Я ведь не всю жизнь в егерях работаю, я ведь и на фронте был, я ведь и в колхозе немало поработал, тридцать с лишним годков, вот с такого возраста и косил, и пахал, и сеял, и конюхом работал, и не обижался никогда, если получать было нечего по трудодням — все было! Всяк бьется, да не всякий добивается. Я ведь помню, как у нас тут в Лужках по вечерам и песни пели! И сам тоже пел. Видел мосток-то каменный через овраг? Видел небось и булыжник на дороге возле моста-то?! Вот там и собирались на танцы всякие. Это теперь шесть бабок да я седьмой зимуем тут, а раньше, когда шоссе не было, все тут и жили… Ничего! А теперь придут ли опять? Место хорошее. Думаю, расплодится народ, надоест кучей жить, придет и сюда. Куда ж ему деваться? Скажет, оглядевшись: во какое место хорошее! Молодцы, скажет, наши отцы… Построят домики со всеми удобствами, дороги проложат через лес… Так что я тут теперь, как сторож ночной, добро стерегу для будещих людей. Только вот что-то не едет никто жить-то оседло. Вот теперь с Лелюшкой зимовать тут буду, со своим дружочком серебряным… На меня в колхозе ругаются: на колхозной земле живешь! Отрежем землю! А я им говорю: режьте, если вам приятно будет вместо картошки куриную слепоту на огороде видеть. Вон весной-то огороды — желтые: все в Воздвиженское уехали. Иной раз думаешь, помрешь тут зимой, и не узнает никто. Да, даст бог, летом помру! Летом тут народ… Так что вот, видишь, какие дела. Вот Лелюшку на будещий год натаскаю, веселей будет… С весны дам ему волю, нагоняется он у меня до одури, умишко проснется в нем, и хорошо будет. Он уж точно у меня будет знать, что птичек гонять ему можно, но никакого в этом интереса нет ни ему самому, ни мне, хозяину. Понял ты теперь? Вольная натаска, это тоже не простое дело: гоняй, делай что хочешь… Не-ет. Ты вот с Лелюшкой пойдешь в поле, а я тут-то по Лелюшке-то плакать буду, по загубленной его душе. Мало их, душ-то загубленных! Оставь уж одну мне на спасение. И не обижайся на старика. В чулане и во дворе хоть целуйся с ним, а в поле не дам. И не проси, не зли меня. А насчет того, что я тебе тут говорил… Тут все правильно, по-моему. На земле без удовольствия жить невозможно».
Я слушал его без особого внимания, не вникая в суть размышлений о вольной натаске, о которой он даже «статейку» написал. Он, видимо, и сам это хорошо понимал: не жаловался на свою судьбу, а, как мне теперь кажется, вольно натаскивал меня, пробуждая во мне интерес к жизни.
А Лель встречал меня в те далекие дни всякий раз с восторгом. Если же к моему приходу сидел он взаперти, то, заслышав, скулил и тявкал с подвыванием. Выпущенный во двор, мчался ко мне и падал у ног, переворачиваясь на спину, словно бы прощения просил за то, что не смог меня встретить. Я его похлопывал по розовому животику, он вскакивал на ноги и, как жеребенок, начинал носиться по двору, выражая в беге высший свой восторг, полное свое счастье.
Глядя на него, старая и забытая всеми Найда позевывала звучно и нервно, а глаза ее словно бы блестели слезой. Отрывистый, глухой стон сводил ей челюсти, переходя в трубный какой-то рев. Но после хозяйского окрика Найда покорно умолкала и снова укладывалась на соломе, звеня цепью, горестно поскуливала, постанывала, жаловалась на проклятое лето, на свою судьбину и на серебряного скакуна, который опять всколыхивал в ней воспоминания о зимней воле.
12
Дождя как будто бы и не было. Но мостовые и тротуары не просыхали от буса, невесомо висевшего над городом, а машины по самые крыши были обметаны грязью.
В Москве на улицах он почти неощутим, этот бус. Лишь где-нибудь за городом, на опушке голого леса, на мягкой, отволглой листве среди потемневших стволов, видишь, как тают в тумане дальние деревья, как смягчены и размыты печальные поля и перелески, как черна пахота, как светятся молочно-белые капли на тонких ветвях берез, зацепившись за маленькие зимние почки. И невидимый этот дождь, это серое облако, опустившееся на желтую землю, пахнет холодными мертвыми листьями.
В Москве же это только блеск асфальта и словно бы из пульверизатора окрашенные грязью машины, машины, машины…
Из «Детского мира» вышли двое и направились вниз, к Неглинной. Он был одет в долгополое кожаное пальто с потертостями на швах. На ногах высокие большие ботинки, похожие на боты, в которые были заправлены брюки, а на голове болгарская шапочка — маленькая, с меховыми ушками, крошечным ко-зыречком, сидевшая на голове рызывающе некрасиво, обтягивающая голову и превращающая ее в какую-то птичью хищную голую головку. В одной руке у него был пластмассовый красный трактор в полиэтиленовом мешке, а в другой — рука женщины, идущей рядом, как ребенок.
Они шли среди людей в задумчивом молчании, точно наслаждаясь мокрой прохладой. Он, не выпуская руки, смотрел вперед, горделиво откинув стиснутую свою головку, а она смотрела под ноги. Шли они медленно, их обгоняли прохожие, а встречные напарывались на них как на препятствие и, торопясь, обходили стороной, поглядывая мельком на головку кожаного великана.
— Куда ты меня ведешь?. — спросила женщина, взглядывая на него.
А он со значением ответил:.
— Туда, — вызвав улыбку на лице женщины и какое-то еле уловимое движение тела, которым она как бы сказала ему: «Ну и хорошо. Я согласна. Веди меня туда».
Коля Бугорков сразу увидел, услышал, разглядел, обнял всеми щупальцами своих чувств Верочку Воркуеву, увидел ее покрасневший носик, услышал тихое ее молчание, полное покорности и любви, и ощутил даже запах ее…
Он замедлил шаги и, удивленно поглядывая на удаляющуюся пару, которая уже заворачивала на Неглинную, остановился в нерешительности.
«Неужели это она? — с испугом подумал он. — Та самая Верочка Воркуева, которая. Бог ты мой! Как же она изменилась! А это кто же? Муж ее? Странный мужик…»
Внешне Верочка Воркуева совсем не изменилась, хотя и похудела за эти годы. Бугоркова больше всего поразила внутренняя ее перемена, ее тихая, незнакомая ему покорность и умиротворенность. Он никогда, даже в лучшие минуты своей жизни, не мог бы представить себе, чтоб Верочка Воркуева была бы так же спокойна и тиха рядом с ним.