Бессильный и жалкий, он лежал на боку и, продышавшись, приспособившись к короткому и частому, но уже надежному дыханию, боялся пошевелиться, пугаясь при одной лишь мысли о страшной боли, которая как будто бы только на время отпустила, притаившись в теле, ожидая своего часа, чтобы снова рассечь грудь ударом.
Он забыл о собаке, забыл, что она вообще существует на свете, думая лишь о том, как бы обмануть тлеющую в груди, кроваво-горячую, разлившуюся, но уже терпимую боль.
Он ни разу не подумал о смерти, словно бы знал, что не умрет. Он очень боялся повторения пытки, незнакомого доселе, животного, окаянного какого-то страха перед ней, перед своим жалким бессилием. Он все это время немо кричал, в нем жалобно билась, не находя выхода, немая просьба не причинять ему больше страданий. Он слышал этот плачущий крик плоти, ее стоны и мольбу о пощаде… И ему было страшно слышать все это и сознавать свое бессилие.
А Лель тем временем носился по полю, тоже забыв о хозяине, не видя его и не слыша, а видя только и слыша взлетающих птичек, манящий их полет, тонкое их попискивание, порхающие замедления в полете и неожиданные исчезновения легких летуний. Он очумело останавливался, теряя из виду птичку, которая только что мелькала перед ним, и снова мчался по полю, зная, что новая птичка выпорхнет из травы и он обязательно догонит ее… Он не чувствовал усталости, он упивался волей, он даже не чувствовал запаха всего, что окружало его, не умея еще пользоваться чутьем, он только видел и слышал взлетающих птичек и знал, что это именно то возникало вдруг перед ним, маня своим полетом, ради чего он родился, рос и вырос на земле, набрав силы для вольной этой жизни. В нем проснулся дикий предок, добывавший себе пищу погоней, проснулся охотник, ненужный человеку, хотя этот человек и привел его сюда, в это поле, для того чтобы пробудить в нем дикого охотника, а потом своим умом и терпением приспособить для своих утех его страсть.
Но вольная эта натаска началась несчастливо для человека и для собаки, которые забыли друг о друге: собака — увлеченная молодой своей страстью, а человек — своей болью.
Бугорков, отлежавшись, наконец решился подняться. Его-мутило от слабости, словно бы он поднялся на непривычно разреженную воздушную высоту. Прижав руку к груди, он огляделся, ища собаку, вспомнить о которой нашлись уже силы, и, вложив свисток в непослушные губы, стал тихо свистеть.
Но собака не слышала его.
Теряя силы, он сел на землю и, вперившись в кусты, в тугую их и прозрачную еще листву, в каком-то тяжком оцепенении засвистел опять Лелю, зная, что молодая собака вряд ли одна найдет дорогу домой, и больше всего страшась теперь этого.
Прошло много времени, прежде чем Лель, нагонявшись, вволю, услышал знакомый свисток. Он остановился и, наклонив голову, прислушался, вспомнив о пропавшем хозяине. Потом, не поняв направления звука, метнулся совсем в другую сторону, бежал с такой же прытью, как за птичкой, за этим звуком, но тот вдруг тоже исчез, как и птичка. Лель опять остановился и опять наклонил голову, освободив ушную раковину, прислушался.
Все было тихо вокруг, а хозяин, которого он привык всегда видеть рядом, не появлялся. И снова Лель услышал свисток, к которому был хорошо приучен, но и на этот раз тоже ошибся в направлении, кинувшись к дальнему лесу. Звук свистка еще доносился до его слуха, человек вообще бы не услышал его на таком расстоянии, и Лель никак не мог понять, откуда манил его хозяин… Ему казалось — из леса… Оттуда и в самом деле доносились явственно слышимые свистки, но они совсем не были похожи на звуки хозяйского манка. Это очень озадачило Леля, который уже в страхе остановился на опушке среди кустов. Даже дрозды, взлетевшие перед ним, не взволновали его.
Он убежал так далеко от хозяина, что слабый звук его почти беспрерывного свистка уже не долетал до него.
Лес, который солнечно возвышался над ним, весь был пронизан тончайшими птичьими посвистами, и однажды Лелю показалось, что среди этих звуков запел вдруг и свисток хозяина. Он в панической радости кинулся на этот обманувший его свист, веря и не веря во встречу с хозяином, лес расступился перед ним, как болото, и втянул его в себя…
Скорей всего, Лель не погиб в этом лесу, а, гонимый страхом, пробежал многие километры, вышел к какому-нибудь жилью, к какой-нибудь деревне, и, может быть, нашлись люди, приютившие потерявшуюся собаку, возможно даже, что он попал к человеку, понимавшему толк в собаках и знающему охоту с ними, вполне вероятно, что Лель до сих пор жив и здоров.
Но ничего этого не знал несчастный Бугорков, который в темноте только доплелся до своего дома и, как ребенок, проплакал всю ночь. Превозмогая слабость и не отпускающую боль в груди, он все-таки дошел до леса, в котором скрылся Лель, долго свистел и звал, кликал свою собаку, долго, до самых сумерек ждал ее на поле, не зная, куда идти и где искать Лелюшку, и, страдая душой, стонал от сознания ужасной беды, вскрикивал вдруг, как будто к нему возвращалась боль, снова шел к лесу и снова возвращался, боясь, что Лель вернется без него на поле и, не застав хозяина, снова кинется на поиски и пропадет. Но он не вернулся.
Сколько потом ни разыскивал его Бугорков, сколько ни спрашивал о нем у прохожих и у жителей окрестных деревень, никто ничего не знал. Лишь месяц спустя молодой тракторист ответил Бугоркову, что вроде бы он видел такую собаку. «Где, милок?!» — спросил с надеждой старик, а тракторист сказал ему со смехом: «Да по шоссе бежала, чуть я ее не задавил, как слепая все равно. Я еще подумал: ну все! Не жить собаке…» — «Давно видел-то?» — спросил Бугорков, вскидывая на него пугливый взгляд. Тракторист ответил: «Как тебе сказать! Года полтора, а то и два назад». Бугорков даже улыбнулся от счастья. «Не он это, не он! — сказал, отмахиваясь от парня, который чуть, было не убил его своим рассказом. — Я тебя про охотничью собаку спрашиваю… про серую такую, серебристую s крапе, а ты про что?» — «Я и говорю про охотничью, только та была гончая, а не по дичи».
Лель пропал. Горю старика не было предела. Что за боль с ним случилась в поле, он так и не узнал, не сходив к фельдшеру. Но летом слег и как-то весь притих, со всем смирился в жизни и стал слабеть с каждым днем и сохнуть.
Над ним сжалилась жена и пришла к нему из Воздвиженского, не узнавая бедового своего муженька, чувствуя сердцем, что он умирает. А он и сам понимал это и. отмахивался, когда уговаривали его показаться врачу и лечь в больницу, отвечал на это с тихой улыбкой на лице: «Верти не верти, а надо умерти. Я со своей смертушкой обнимусь и помру… И она помрет вместе со мной, моя-то смертушка. У каждого она своя, живет с тобой то подальше, то поближе, а то и совсем близко. Ей ведь тоже помирать-то неохота, ее зови не зови, она не придет, когда не хочет. А теперь, видать, и ей пришла пора помирать, вот она и меня хочет с собой взять. Верти не верти…»
Говорил это Бугорков с такой доброй и словно бы не своей улыбкой, что вскоре и люди стали знать, что он умирает. И так привыкли к этой мысли, что иначе уже и не думали о нем.
Он почти не выходил из дома, был послушен, безропотно выполнял все, что ему приказывали, а если и выходил, то недалеко и ранним утром, пока все еще спали. Садился где-нибудь под деревом, а внучка, приехавшая опять на лето, звала его. своим шепелявым голосочком: «Де-душко-оу! Иди-и жавтрако-оть! А то мамка жо-вет!» И он улыбался и тихо шел, говоря за столом, как дальний родственник, как нахлебник, зажившийся у добрых людей: «Живу как барин, завтракать зовут, обедать зовут, ужинать зовут… Живи, да и только!» — слыша в ответ стук ложек об тарелки.
Даже родные стали думать о нем как о человеке, уже простившемся с жизнью, приучившем их всех к своей собственной смерти… Никто не желал ему смерти, конечно, но стал он для них как бы носителем другого какого-то начала, так все привыкли уже к тому, что он умирает и вот-вот помрет, так он сам спокоен был, ожидая смерти, что и они все невольно так же спокойно, как и сам Бугорков, ждали его смерти, как ждут, например, родов беременной женщины, зная, что они обязательно наступят.