Она положила в постель Олежку, дыхание которого, казалось, вот-вот остановится, стиснутое, спертое, зажатое, прорывающееся рыдающими, взрывными толчками, и, схватив мокрую и холодную скатерть, стала махать ею, нагоняя на сына прохладный воздух, от которого он, как показалось Верочке, стал успокаиваться и обмякать.
Это были самые страшные моменты, потому что ей стало казаться, что сын уже задохнулся и та замедленность, та утихающая ярость конвульсий, которая уже заметно освобождала тело мальчика, распластывая его на простыне, могла быть страшным исходом, концом всех признаков жизни…
— Олег! — звала она сына требовательно и настойчиво: — Олег! Как ты себя чувствуешь? Ты слышишь меня, Олег? Олежка!
— Олежка! — позвал сквозь слезы и Воркуев, который никак не мог выйти из панического страха и, совершенно неуправляемый, подчинялся только злым окрикам дочери, гнавшей его от кровати.
А Тюхтин, сорвав с вешалки плащ и натянув его в беге только на одну руку, мчался к площади, по дороге пытаясь найти другой рукав и не находя его, пока ему, на счастье, не попалась свободная машина…
— Пожалуйста! — крикнул он. — Слушай, у меня сын! Я не знаю, жив ли… Умирает! В больницу, пожалуйста!
— В какую? — спросил испуганный шофер.
— Это потом! Я не знаю…
— А куда ехать-то?
— А-а-а! Черт! Да вот сюда, прямо… тут рядом… Вон он, дом! Подожди меня тут, дружище, я мигом! — попросил он шофера, когда они подъехали к дому. — Я сейчас.
Не дожидаясь лифта, он через три ступени кинулся вверх, не чувствуя под собой ног от панической жути, которая преследовала его по пятам.
Но когда Тюхтин, оттолкнув проснувшегося соседа, ворвался в комнату, он увидел Верочку, сидящую на стуле возле кровати и помахивающую белым уголком скатерти над сыном, увидел Воркуевых, во все глаза глядящих на него, а главное, он не увидел бесноватых движений рук и ног, головы, глаз спокойно спящего сына…
— Ну что? — спросил он громким шепотом.
— Машина? — спросила Верочка отрешенным голосом. — Внизу? Ты с машиной?
— Да.
— Скажи, чтоб подождал… Иди сам туда… внизу жди. Я сейчас. Не забудь взять деньги.
— Сколько?
Верочка Воркуева смерила его взглядом и ничего не ответила, продолжая помахивать влажным веерочком, передавая из своих рук в руки матери этот уголок скатерти, чтобы та продолжала обмахивать воздухом успокоившегося, ослабшего, обессиленного Олежку, губы которого были все так же темны, пугающе резко выделяясь на приглушенно освещенном лице. Но это уже не мертвенная синева, а прихлынувшая кровь темнила их, пугая Воркуева, который даже спросил у Анастасии Сергеевны, когда Верочка ушла к себе одеваться:
— А губы у него? А? Какие-то черные…
— Не черные, — в скорбном спокойствии ответила Анастасия Сергеевна, — а красненькие, — не сводя глаз с внука, с испугом следя за малейшим его движением, прислушиваясь к каждому вздоху, к каждой заминочке, к каждой хрипотце.
Верочка, полуголая, выглянула из-за двери и громким шепотом спросила:
— Ну что же вы его не одеваете? С ума сойти, ей-богу!
Тюхтин не мог сидеть в машине. Ходил и топтался вокруг, томясь в ожидании. Подумал, что уже рассветает. А когда услышал стук лифта, кинулся навстречу и принял из рук тестя огромный байковый сверток, из которого с одной стороны торчали коричневые кожаные ботиночки, и осторожно понес к машине. Шофер отворил дверцу, помог Тюхтину сесть с ребенком.
Анастасия Сергеевна с Олегом Петровичем в скорбном молчании провожали их, а дочь, усевшись впереди, сказала с нетерпением:
— Идите сейчас же домой! И с ума не сходите… Какой-то кошмар! Идите же!
Машина развернулась и покатила по рассветной, только что политой, сизо поблескивающей, пустынной улице…
Тюхтин, склонившись над спящим, обессиленным сыном, шептал ему каким-то знахарским, заклинающим тоном:
— Все хорошо… Я с тобой. Все хорошо. Ты со мной, мой мальчик. Я тебя никому не отдам.
И ему казалось в эти минуты, что сын его слышал и как бы успокаивался душою, впитывая в себя силы отца. Но самого Тюхтина этот шепот, эта трагическая растворенность с сыном, с его болью, эта мистическая вера в силу своих слов — все это так расслабляло самого Тюхтина, что он тихо плакал, прижимая к груди испуганный, горячий, больной комочек жизни — своего сына.
Дежурный врач, встретивший их в приемном отделении, был еще так молод, что бессонная ночь отложила на его лице чуть ли не физическую боль и страдание. Казалось, он не в силах был бороться со сном. Веки его то и дело опускались на глаза, и он с огромным трудом поднимал их, выслушивая Верочку Воркуеву, разглядывая, а потом и слушая стетоскопом больного ее сына. Худенький, сутулый, носа-стенький мальчик в белом халате и в потрепанных кедах с рваными шнурками — он был теперь, несмотря ни на что, тем человеком для Тюхтина и для Верочки, который способен был распорядиться их судьбою, он был для них в эти минуты самым важным и могущественным судьей, которому они готовы были подчиниться беспрекословно, веря в его знания, но надеясь на милосердие, ожидая от него одного лишь милосердия, надеясь на его сострадание.
Они не сводили с него глаз и, обратившись во внимание, даже дышать громко боялись, чтобы не помешать этому мальчику выслушать сына.
«Ну, пожалуйста! — как бы говорили они. — Скажите нам, что ничего страшного нет, что это бывает. Скажите, пожалуйста, что наш Олежка будет скоро здоровым… Мы вас очень просим, скажите нам, что все хорошо».
А он, как будто услышав их мольбу, сказал с бесконечно приятным, обнадеживающим равнодушием в голосе, с полусонной какой-то гнусавиккой:
— У детей это бывает от высокой температуры… Ничего страшного я пока не вижу. Судороги спровоцированы высокой температурой… Но картина сейчас стертая… Я ничего не могу сказать… Надо мальчика оставить до утра, а утром его посмотрит специалист.
— Ну зачем же оставлять! — воскликнула Верочка Воркуева. — Лучше дома! Лучше мы утром вызовем врача… и… он…
— Нет, надо оставить. Вы сейчас поезжайте домой, а часиков в одиннадцать приходите. Мы к тому времени успеем уже…
Он не договорил и, казалось, на мгновение вдруг уснул, поддерживая голову худенькими белыми пальцами облокоченной руки, прикрывшись этой рукой от посетителей.
— А сейчас возьмите, — продолжал он, — одеяло… Оно здесь не понадобится…
— Доктор! — взмолилась Верочка. — Может быть, не надо его оставлять? Я понимаю, вы хотите как лучше, вы обязаны…
— Зря вы так волнуетесь, — прервал он ее и опять умолк, опустив голову над журналом.
Ах, если бы не это одеяло, которое они уносили из больницы! Одеяло, которое теперь какой-то странной легкостью напоминало о сыне, точно угрожая им этой своей легкостью, бесплотностью, пугая их непривычностью положения: он остался там, а одеяльце, в которое он был завернут, здесь… Он — там, а оно — здесь… Казалось даже, что если бы Олежку оставили вместе с одеялом, то было бы спокойнее на душе. А то как-то уж очень необычно: отдали одеяло, а сына оставили. Они знали, или, вернее, Тюхтин знал в своей жизни совсем другое: он принес когда-то одеяло, в которое ему завернули маленького сына и отдали этот теплый легкий сверток. Теперь же пустое одеяло, уносимое из больницы, было пропитано несчастьем. И чувствовали они себя так, будто бы совершили страшную глупость, сделали непростительную ошибку, обменяв сына на это одеяло. И главное, не с кем было посоветоваться, не у кого спросить, правильно ли они поступили.
Вот что еще было очень неприятно во всей этой печальной истории: Верочка Воркуева не чувствовала никакой потребности, никакой заинтересованности в муже, ей совсем не нужна была сейчас его поддержка, какое-нибудь доброе слово, своим присутствием он как будто бы даже мешал ей сосредоточиться на чем-то очень важном, собрать все свои силы и пережить несчастье..
Тюхтин, в свою очередь, чувствовал нечто совсем противоположное: он думал, держал теперь в памяти, мысленно и вслух обращался только к жене, которая, как ему казалось, одна была способна сделать что-то самое главное для спасения сына. Себя же он как бы отодвигал на задний план, закрывая глаза на все происшедшее и боясь заглянуть в будущее… При этом он готов был немедленно, сейчас же исполнить любое желание жены, малейшее ее распоряжение, лишь бы она освободила его от необходимости опять идти в больницу, разговаривать с врачом или врачами, узнавать от них, не дай бог, пугающие какие-нибудь подробности, какой-нибудь жуткий диагноз.