Они шли домой пешком по пустым еще улицам, слыша шаркающие свои шаги в гулкой тишине каменных плоскостей, на вертикалях которых раздавались жирные звуки стонущего воркованья голубей, липкий треск их крыльев, и то Верочка, то Тюхтин опять и опять возвращались в полумрак приемного покоя, где они оставили сына, и то она, то он вновь и вновь пытались вспомнить, отыскать какие-то успокоительные нотки в голосе врача, какие-то слова, которые способны были бы поддержать надежду в их душах.
Но всякий раз, когда говорил Тюхтин, Верочка в нетерпении перебивала его и с раздражением отрицала все, что он говорил, стараясь в словах своих быть более реально смотрящей на все Происшедшее, чем ее муж, а он при этом не возражал и соглашался с ней, еще больше тем самым раздражая жену, которой, как это ни странно, все время хотелось слышать от мужа наивную его веру в благополучный исход болезни сына и тут же отрицать все это, чтобы опять услышать обнадеживающие рассуждения и опять перечеркнуть их с раздражением и злостью.
Как только они пришли домой, Верочка Воркуева тут же отослала мужа к Сизову, чтобы тот, если будет возможность, подъехал в Морозовскую больницу и самолично переговорил с врачами, а сама разделась и ушла в ванную под душ.
В больнице, в том самом приемном покое, где они были с мужем на рассвете, ей назвали номер корпуса, куда был направлен ее сын, а там, в этом приземистом красном корпусе с желто-белыми крестообразными наличниками на окнах, ее, испуганную и побледневшую от отчаяния, провели в бокс, где на плоской, без подушки, кроватке лежал распластанный на спине, чуть живой, не пришедший ещё в сознание, бледный, как простыня, с почерневшими глазами Олежка, которому только что, после повторных корчей, начавшихся в семь часов утра, была сделана пункция. Иглой была проколота тонкая кожица на бугристом, худощавеньком на вид позвоночнике, был пробит хрящ, упруго соединяющий позвонки, и в своей неумолимости стальная эта полая игла вонзилась в нестерпимую боль, сковав мальчика ужасом и, казалось, убив в нем саму жизнь. И теперь, безжизненного, привезли его в бокс, предложив Верочке Воркуевой, если она захочет, остаться с ним в этом боксе…
Конечно же, она захотела! «Но, боже мой, — спрашивала она с мольбою и слезами, в голосе, — зачем же ему сделали пункцию? Неужели так плохо?!» — «Плохо, — сказали ей. — Подозрение на менингит».
Ей дали халат, стоптанные тапочки. Она сидела над Олежкой и молча плакала, слизывая с губ слезы, когда он пришел в себя и, повзрослевший, неузнаваемый, с каким-то страшным спокойствием поглядев на мать, сказал ей:
— Мама, не надо плакать.
— Хорошо, хорошо, — отозвалась она. — Я не буду… Нет, нет, я не буду плакать, милый мой. Видишь, я уже не плачу, — говорила она, вытирая слезы мокрыми руками и, распухшая от слез, слюдянистой улыбкой встречая ожившего сына, боясь при этом взглянуть в глубь его каких-то опустошенных, потухших, отстра-давшихся уже глаз. — Ты что это нас пугать вздумал?! — лепетала она, сжимая в своей руке его холодненькие пальчики. — Ты это брось, пожалуйста! Разбойник ты эдакий! Лето на носу, нам на дачу, в деревню ехать, в речке купаться, а ты вздумал болеть. Нет, нет, я не согласна! Тебе надо скорее выздоравливать, Олежка! Нельзя болеть…
А сын задумчиво и серьезно смотрел на нее и, как ей казалось, с каких-то своих высот, неведомых ей, жалел ее, забыв о себе.
Верочка Воркуева долго еще не могла избавиться от этого взгляда, от душевного своего смятения, которое она испытывала в те жуткие минуты, когда сидела над сыном, лепеча ему несусветную чушь, словно бы она сама была очень маленькой, больной и беспомощной, а сын, умудренный жизненным опытом, грустно наблюдал за ней.
Река Тополта делает в этом месте крутой поворот, как бы накидывая прохладную и живую петлю на зеленые лужайки, Доросшие дубняком и ольшаником, беря их в плен, образуя в своей прихотливости что-то вроде полуострова, выступ которого возвышается над водой навалами мелкого и чистого, прохладно-плотного песка. Внешний же берег этой круто изогнутой речной струи возносится темным лесистым пологом, захламленной чащобой, которая дыбится по всему изгибу над рекой, отражаясь зеленой тьмою в мелкой воде. Дубки и березы напряженно карабкаются по крутизне, спасаясь от вечно бегущей внизу, режущей струи Тополты, которая подмывает берег, обнажая слои синей и красной глины. Кажется, будто под мокрой этой стенкой, нависшей над водой, затаились черные глубины, хотя на самом-то деле всю Тополту в этом месте можно перейти вброд, вскарабкаться, держась за какую-нибудь коряжину, на илистый и жирный, как серое мыло, неприветливый, колючий бережок, в рыжих обрывах которого гнездятся пронзительно-голубые зимородки.
Здесь же, внутри петли, в летние, жаркие дни так много радости дано человеку, так приспособлено все для безмятежной и праздной жизни, что диву даешься, как же туристы или какие-нибудь профсоюзные деятели не освоили еще это заповедное местечко. Хотя, надо сказать, в субботние и воскресные дни, особенно в засушливые годы, и сюда уже добираются на своих автомашинах любители палаточной жизни, оставляя после себя черные дыры кострищ среди прибрежных кустарников.
В июле месяце молодой Бугорков гостил у деда. Лето стояло засушливое, дождей не было, с утра до вечера палило в небесном мареве солнце, выжигая даже пойменные травы, на остатки которых выгоняли злых и непослушных, обреченно мычащих коров.
По песку невозможно было ходить босиком. Вода в Тополте до того согрелась, что из нее не хотелось вылезать, хотя она и не освежала.
Плавал Бугорков плохо, хотя и смог бы переплыть Тополту, но его выручала старая, черная коряга, остов упавшего когда-то в реку дубка, упругий и скользкий сук которого высовывался из воды, пластаясь над ее поверхностью. Глубина под ним «по шейку», течение сильное, и если обхватить эту корягу руками, струи воды поднимают невесомое тело, и оно словно флюгер полощется на течении в блаженном безволии, без всяких усилий удерживаясь в горизонтальном положении.
Более приятного занятия нельзя было придумать в эти знойные, душные дни. Бугорков был в отпуске, в самом начале бесконечно долгих, счастливых, бездельных и бездумных дней. Он лежал в воде, чувствуя каждым своим волосочком скользящие струи теплой воды, ее уверенную силу, слыша ее журчание у себя над ухом и не видя ничего вокруг, кроме серого неба, в котором сияло раскаленное, обезумевшее солнце, черной коряги и коричневой от загара руки с порыжевшими волосами. Если он слишком остывал в воде, он выходил на песок и, выбрав не очень горячий склон в этих сверкающих под солнцем дюнах, падал с приятной дрожью в теле в рассыпчатое тепло песка, который обваливал его, как рыбу на сковородке, налипая на мокрую кожу. Песок быстро высыхал и обсыпался, и только на спине между лопаток на загорелой коже мутно светлел он, пока струи воды, в которых опять нежился Бугорков, не смывали его.
Я и сам любил в былые времена приходить на этот дикий пляж и так же, как Бугорков, подтягивался на упругой коряге, забирался на нее, вытаскивая из воды тяжелеющее тело, прыгал с естественного этого мосточка, выскакивал из воды, облепленный мокрыми волосами и брызгами, и снова лез на разогретую корягу, скользя ногами по ее подводной, слизистой крутизне, мутной тьмою уходившей в глубину.
Ах, какое это чудесное было время! Пески, совсем еще не тронутые человеком, перемешались с нежно-зеленым мятликом, остужающим босые ноги, обожженные на песке. Ивовые кусты росли на песках непролазными грядами, еще не прореженные топором, а в их зеленых чащобах, в глубоких песчаных впадинах млели под солнцем неиссякающие прудки с черными донышками от перегнивших листьев. После половодья оставались порой в этих ямках, отрезанных от реки, крупные рыбы, которые, как правило, не выживали в перегретой воде, но поймать которых тоже не было никакой возможности: они носились в теплой своей клетке как угорелые, взмучивая воду, поднимая черную гниль со дна, и даже при самых благих намерениях я так и не смог поймать однажды пятнистого щуренка, попавшего в беду.