Чуть выше этих кустов, за грядами прилизанного песка, поющего под ногами, в дымчатых зарослях ольхи, в прошлогодних, грифельных листьях, в хрустящем, прожженном солнцем хламе, пронизанном острой и жестяно-жесткой травой, грелись черные ужи, которые вдруг пугали меня вороненым, маслянистым отливом своих скользящих тел, текучим, шуршащим бегством, стремительностью движения среди мутно-серой неподвижности сухих листьев, серой коры, упавших деревьев, среди солнечных пятен и полутьмы… И трудно было побороть мгновенный порыв к бегству, унять постыдную слабость в коленях, хотя я и знал, что это не гадюки, не аспиды, а беззащитные ужи с золотой короной на гладкой головке шуршали в листве у меня под ногами. Застигнутые врасплох на краю зарослей, они с шипением вываливались на песчаный откос и, беспомощно извиваясь, черные на изжелта-белом, катились вниз к воде, в которую стремительно вскальзывали обтекаемой своей головкой и легко плыли на ту сторону, сносимые течением.
В далекие те времена на утренней заре можно было вдоволь налюбоваться зимородком, который синим ядрышком вылетал из черного жерла своей норы в обрыве, облепленном лучами восходящего солнца, и стремительно проносился в текучем каком-то полете над водой, сияя тропической, нездешней окраской, и вдруг исчезал в реке, бесшумно, как в масло, уходя под воду, и с той же масляной пластичностью вылетал из нее в воздух, поражая и восхищая всякий раз своим чудодейством, словно бы птица не за добычей для птенцов, которые ее ждали в норе, ныряла под воду, а фокусы показывала, свою удаль и никем не превзойденное искусство.
Много всяких чудес было в ту пору на милой моей Тополте! А если встречались мне люди — косец ли на лугу, пастух, разыскивающий корову, или женщина, бредущая по берегу в поисках пропавшего табунка гусей, — мы здоровались с уважением и расходились, не помешав друг другу жить на этой чудесной земле как каждому из нас хотелось.
Чудеса, конечно, и теперь случаются, и порой то, что в рассказе может показаться нелепейшей выдумкой, происходит наяву, хотя я и склонен думать, что чудо, случившееся с Верочкой Воркуевой и с Бугорковым, могло произойти только лишь благодаря каким-то сказочным особенностям речки Тополты, потому что встреча их на берегу реки просто не могла быть в реальности, ее невозможно было себе представить, даже обладая очень вольной фантазией.
Это, разумеется, понимал и сам Коля Бугорков, когда он, весь в брызгах, вышел из реки на песок и среди тех немногих отдыхающих, которые приходили сюда из Лужков и из Воздвиженского, увидел вдруг ее сидящей на черной корме, затонувшей, затянутой песком плоскодонки.
И что самое удивительное во всей этой нелепости: он вышел не в стороне от лодки, а прямо на нее, словно бы какая-то чудотворная сила, таящаяся в реке, вывела его к черной корме, на которой присела отдохнуть и остыть после жаркой дороги разомлевшая, но уже приготовившаяся искупаться Верочка Воркуева. Хотя, конечно, если бы он в сторонке вышел на берег, он все равно бы увидел ее, потому что она как-то очень заметно сидела над водой и еще потому, что кожа ее была туманно-белой, отсвечивающей голубизной, какая бывает с нутряной стороны речной ракушки, — она вся светилась этой худосочностью рядом с загорелыми, жирно поблескивающими телами, разбросанными на песке и на байковых одеялах под кустами. Все, кто был в этот час на пляже, обратили внимание на эту болезненно-хилую женщину, еще не тронутую солнцем, и, конечно, Бугорков тоже бы заметил ее и если не сразу узнал, то, во всяком случае, засмотрелся бы на нее издалека, на это призрачное изваяние, сидящее на черной, затянутой в песок лодке, или, вернее, на обломленной ее корме, торчавшей из воды. Синие лоскутья купальника еще резче выявляли немощную белизну женского тела, тени под круто изогнутыми ключицами, отчаянную худобу ее спины и ног.
Но он ничего этого не увидел, а сразу натолкнулся на нее, занятый своим ознобом, который выгнал его из реки, и оцепенел от испуга.
А она тоже очень испугалась и, ничего не понимая, в надменном каком-то удивлении вздернула бровь, но в то же мгновение испуг исчез в ее взгляде, исчезла и оборонительная надменность, с которой она машинально встретила остановившегося перед ней мужчину, и глаза ее наполнились таким стыдом, когда она узнала Колю Бугоркова, такое мучительное смущение исказило ее лицо, так нервно повела она головкой, словно бы бежала прочь от испугавшего ее видения, так напряглись ее губы в немом крике, так она вся преобразилась сразу и зарделась в необузданном волнении, что Бугорков, который тоже еле удержался на ногах, почувствовал что-то вроде внезапного головокружения, затмившего разум, успел за какие-то доли времени понять ее страшное возбуждение, но не более того, и все-таки он пересилил свою немоту и сказал:
— А я тут живу, — удивленно глядя на Верочку Воркуеву и опять произнося бог знает что: — Я тут, в Лужках… В отпуске… Что ж теперь… делать! А вы?.. Как тут вы-то? Ничего не понимаю. Вы ведь Вера Воркуева? Да? Я не ошибся, черт возьми?
Что-то большее, чем стыд, какое-то никогда еще не испытываемое ею чувство, что-то неукротимо-страшное, с чем она уже не могла справиться, сорвало Верочку Воркуеву с места, она в паническом ужасе бросилась в воду, с разбегу плюхнулась на мели, но, снова поднявшись, побежала дальше, молотя мелькающими и высоко задираемыми коленями нерасступчивую воду, и закидывая назад голову, рухнула наконец плашмя, подняв брызги, и поплыла.
А когда, запыхавшись, понуро выходила на берег, опять увидела Бугоркова и, уже в воде осознав случившееся, стыдя себя за дикое бегство в воду, издали усмехнулась ему и, загнанно дыша, сказала с привычной уверенностью в себе:
— А я тут… впервые… Мы там… в Воздвиженском… там тоже хорошо.
— Верочка, — сказал в восторженном недоумении Бугорков. — Я не могу поверить… Вы ли?.. Ты ли это?
— А что случилось? — В голосе ее прозвучала уже насмешка. — Разве я так страшна, что и узнать уж невозможно?
Она прошла мимо Бугоркова, обдав его, опять разогретого на солнце, мокрой прохладой, и он с обмиранием почувствовал кожей ноги, как какая-то крошечная капелька, сорвавшись с Верочкиного тела, кольнула его. И эта видимая капелюшечка вскружила ему окончательно голову…
— Верочка, я никогда! Слышишь?! — говорил он, идя за ней следом по заплесу и не видя любопытных глаз, которые провожали их. — Я ни за что! Никогда! Если ты даже… Нет! Этого никогда не может быть! Как же ты этого не понимаешь?
Верочка с застывшей на губах усмешкой понимала все, что хотел он сейчас и не мог сказать, но все-таки спросила его, только теперь наконец с удивлением сознавая, что она встретилась не с кем-нибудь, а с Колей Бугорковым, который изменился за это время внешне, став даже ростом как будто повыше, и, что особенно смущало ее и удивляло, был теперь вполне взрослым мужчиной с золотисто-курчавой шерсткой на груди, да и весь он был покрыт теперь этой густой и короткой шерсткой, чего она, как это ни странно казалось ей теперь, никак не ожидала от него, — она все-таки спросила:
— А что никогда-то? Я действительно ничего не пойму. Откровенно говоря, мне бы не хотелось… Я хочу сказать, да, смешно, конечно, — взяли вдруг и встретились. И где? Боже мой! Но не в этом дело!
— Я все понимаю! — воскликнул тоже очень догадливый в эти минуты, на все согласный Бугорков. — Я, конечно, не посмею даже… Что ты, Верочка! Я все понимаю. Я хотел сказать, что я никогда… Я вообще убил бы того, кто осмелился бы сказать о тебе, что ты… ну, как ты сказала! что ты… страшная… Ты совсем не изменилась! Нет! Что ты! Тебе очень к лицу эта бледность, ты знаешь? — И он засмеялся, давая понять, что ему это приятно ей говорить, и только. — Я никогда не думал… Я считал, наоборот, что ты после замужества располнеешь, а ты вон какая молодец! Сколько же у тебя детей?
— У меня сын, — ответила Верочка Воркуева, которой было приятно слушать Колю Бугоркова и верить, что он ничуть не изменился, а как был простодушным и искренним человеком, так им и остался, не научившись лгать и притворяться. — Боже мой, сын! — повторила она со вздохом. — Я из-за него приехала сюда… А ты знаешь, это смешно! — вновь воскликнула она. — Это дико смешно! Мой отец здесь, в Воздвиженском, купил по дешевке избу, и мы в ней живем.