Я плетусь позади Брага, который идет, по авеню дю Нор, расталкивая густую толпу чиновников и рабочих: как и мы, они направляются на работу. Под ярким и бодрящим мартовским солнцем капли дождя испаряются в воздухе, и мои развившиеся волосы виснут, словно в парной бане. Слишком длинный плащ Брага хлопает его по икрам и забрызгивается грязью при каждом шаге. Поглядеть на нас обоих, так мы стоим разве что десять франков за вечер: небритый Браг в забрызганном плаще и я, пьяная от недосыпания и лохматая, как скайтерьер...
Шагая, как автомат, я в полусне снова и снова повторяю себе в утешение: репетиция начнется в два, продлится часа четыре с половиной... Еще полтора-два часа порепетируем с оркестром, стало быть, в гостиницу вернемся к семи. Надо привести себя в порядок, поужинать. В девять надо снова быть на месте; без четверти двенадцать можно будет переодеться, потом еще надо выпить стакан лимонада в пивной. Ах, боже мой, тут ничего не поделаешь; но зато через каких-нибудь десять часов я буду в постели, с полным правом спать до середины завтрашнего дня! Прохладная, аккуратная постель с туго натянутой простыней, в ногах резиновая грелка, мягкая, словно теплое брюхо животного...
Браг поворачивает налево, и я за ним; он останавливается как вкопанный, я тоже.
– Господи! – восклицает он. – Да это же невозможно!
Я просыпаюсь и, бросив беглый взгляд, делаю вывод: действительно, это невозможно.
Улицу перегораживают тачки с мешками гипса. Из-за лесов проглядывает бледное, невразумительное, бесформенное здание, каменщики спешно отделывают обнаженные женские фигуры, лавровые венки и гирлянды в стиле Людовика XVI над черным портиком, из глубины которого доносятся перестук молотков, чьи-то неясные крики, звон пилы, будто там собралось ковать золото все племя Нибелунгов.
– Это здесь?
– Здесь.
– Ты уверен, Браг?
В ответ – испепеляющий взгляд, которого заслуживаю не я, а недальновидный строитель «Олимника»...
– Я хотела сказать: ты уверен, что мы будет репетировать?
И мы репетируем. Это кажется неправдоподобным, не мы репетируем. Под липким дождем жидкого гипса мы вступаем под черный портик, перепрыгиваем через скатанные ковры, которые приколачивают к полу и на царственном пурпуре которых там и сям появляются грязные следы. За сценой мы карабкаемся по шаткой лесенке, ведущей к гримерным, а затем, сбитые с толку к оглохшие, возвращаемся в зрительный зал.
Там суетятся человек тридцать музыкантов. Когда молотки ненадолго затихают, прорывается музыка. За дирижерским пультом какое-то тощее, кудлатое, бородатое существо размахивает руками и трясет головой, глядя куда-то поверх сцены, в тихом экстазе глухого...
Нас тут пятнадцать «номеров», растерянных и заранее готовых к провалу. Мы не знакомы друг с другом, но каждого из нас так нетрудно распознать. Вот чтец-декламатор, ему платят восемь франков за выход, и ему на все плевать:
– А мне-то что, я... хотел на это! У меня контракт с сегодняшнего дня, и сегодня мне заплатят.
Вот комик с плутоватой физиономией стряпчего, он рассуждает о «правовой стороне» и предвкушает «весьма занятный процесс».
Вот семья немцев, воздушных гимнастов, – трапеция и икарийские игры, – семь геркулесов с детскими лицами, робких, удивленных и уже озабоченных угрозой остаться без работы...
Вот «исполнительница песен», которой «вечно не везет», у которой всегда «неприятности с дирекцией», у которой месяц назад в Марселе украли «драгоценности на двадцать тысяч франков»!
Конечно, это она потеряла в дороге сундук с костюмами и «имела объяснение» с хозяйкой отеля...
А на сцене водворился удивительный человек, маленький, потрепанный, щеки прорезаны двумя глубокими продольными морщинами: «оперный тенор» лет пятидесяти – где, в каких далеких провинциях успел он состариться? Не обращая внимания на адский шум, он неумолимо продолжает репетицию.
То и дело он взмахивает руками, приказывая оркестру замолчать, и, наклонившись над рампой, перебегает от контрабаса к литаврам. Он похож на мрачную старую птицу, упивающуюся бурей. Он издает протяжные звуки, металлически звонкие и зловещие, извлекает на свет божий необычный, забытый репертуар, изображает то бандита Педро, то легкомысленного шевалье, покидающего Манон, то безумца, жутко хихикающего ночью в ландах... На меня он наводит страх, но зато он развеселил Брага, в котором снова проснулась его беспечность бродяги.
Воспользовавшись царящей вокруг суетой, мой приятель закуривает запретную «цигарку» и забавляется, прислушиваясь к пению «уникальной вокалистки», черноволосой дамы, еле слышно вытягивающей «ми-бемоль».
– Потеха, верно? Я как будто слушаю ее через удаляющий бинокль...
Его веселость передается нам. Необъяснимое облегчение вдруг нисходит откуда-то и охватывает всех. Мы чувствуем приближение ночи, часа искусственного освещения, часа нашего истинного пробуждения, часа нашей славы...
– Ананке! – восклицает вдруг наш просвещенный и склонный к сутяжничеству комик. – Играть так играть, а не играть так не играть!
Легким балетным прыжком он перелетает через авансцену и отправляется помогать электрикам. Невезучая песенница в компании семи геркулесов грызет английские леденцы...
Мне уже не хочется спать, я усаживаюсь на рулон линолеума рядом с «уникальной вокалисткой» – она гадает мне на картах. Еще часок без докучных мыслей, без забот, без планов на будущее...
Веселые и туповатые, лишенные чутья и дара предвидения, мы не чувствуем ни надвигающегося завтра, ни приближения несчастья, ни неизбежной старости – ни банкротства великолепного, чересчур нового мюзик-холла, которое разразится ровно через месяц, и как раз в благословенный день получки!
СКВЕРНОЕ УТРО
Отвесный и холодный, словно душ, свет, льющийся сквозь огромное окно, никому из нас не дает поблажки. Девять утра, ранняя рань для людей, привыкших ложиться поздно. Неужели в каких-нибудь двух километрах отсюда остались теплая постель, чашка, со дна которой еще подымается пар от душистого чая?.. По-моему, я никогда уже не смогу прилечь. Этот репетиционный зал, свидетель наших угрюмых утренних встреч, приводит меня в отчаяние.
– Ахх-ха-ха! – громко зевает красавица Бастьенна. Мим Браг бросает на нее свирепый взгляд, обозначающий: «Ну молодец!» Он бледен, плохо выбрит, но красавица Бастьенна, обессиленная, съежившаяся под просторным, негнущимся, похожим на будку пальто, своими розовыми мешками под глазами и бескровными ушками способна разжалобить не одного только товарища по сцене. Композитор Палестрие, с землистым лицом и лиловым носом, изображает пьяницу, которого ночью случайно заперли в почтовой конторе. А я... Бог ты мой! На щеках – впадины, словно шрамы от удара саблей, волосы развились и напоминают охапку сена, кожа стала блеклой от вялого кровообращения... Впору подумать, будто мы выставляем наше уродство напоказ, да еще в преувеличенном виде, из какого-то глупого садизма. «Красота!» – говорит мне взгляд Брага, хлестнув по впалой щеке. А мой взгляд отвечает: «Сам хорош!»
Вместо того чтобы быстро, не теряя времени, отрепетировать нашу мимодраму, мы бездельничаем. Палестрие многословно и нудно рассказывает какие-то истории, наверное, все это и вправду смешно, только вот потухшая сигарета, которую он жует, придает его словам противный запах. Печка чадит, однако зал от нее все еще не нагрелся; мы то и дело заглядываем в ее слюдяное окошечко, словно замерзающие дикари, ждущие восхода ослепительного светила.
– Чем они тут топят, хотелось бы знать? – задумчиво вопрошает Палестрие. – Вероятно, стянутыми проволокой стопками газет. Я умею мастерить такие бумажные дрова. А научился я этому в тот год, когда получил премию в Консерватории, научился у старой дамы, которая платила мне три франка, чтобы я играл ей вальсы. Приду, бывало, а она: «Сегодня музыки не надо: моя собачка нервничает, а фортепьяно ее раздражает!» И предлагала мне заготовить ей дров – исключительно из газет и проволоки. А еще она научила меня натирать воском медную посуду, – я у нее не терял времени даром. В те времена я согласился бы стричь собак и кастрировать котов – лишь бы пожрать дали!