После нее выступает еще медлительная, совсем зеленая девица, доверчивая и засланная, она бросает публике цветы без стеблей, насаженные на длинные, легкие тростинки... Затем еще акробатка, явно беременная и, по-видимому, страдающая от своей работы. Она выходит на поклоны с безумным взглядом, с лицом, залитым потом.
Много, слишком много женщин! Я бы добавила к этому стаду какого-нибудь Дранема в неаполитанском вкусе или же неизбежного синеволосого тенора. Пять-шесть дрессированных пуделей не повредили бы делу, равно как и человек, играющий на корнете при помощи коробки из-под сигар...
Грустно, когда так много женщин! Их слишком хорошо видно, о них задумываешься. Глаза перебегают с обтрепанного края рукава на позеленевший золотой пояс, с тусклого колечка на ожерелье из белых кораллов, выкрашенных в розовый цвет. И потом, я вижу под слоем белил покрасневшие кисти рук, огрубевших от стряпни, стирки и уборки, я угадываю дырявые чулки, прохудившиеся подметки, представляю себе осклизлую лестницу, темную комнату, слабый огонек свечи... Глядя на ту, что поет, я вижу остальных, всех остальных...
– Пойдем отсюда, а?
Дождь не перестал. Яростный ветер швыряет струи воды под поднятый верх, и фиакр резко трогает с места, катя за маленькой черной лошадкой, неистовой и демонической, она словно стремится к пропасти, раззадоренная ревом горбатого кучера: «А-а-а!»
ЖИТАНЕТТА
Десять часов вечера. Сегодня в «Семирамида-баре» так накурено, что у моего яблочного компота появился легкий привкус мэрилендского табака... Завсегдатаи бара охвачены своего рода отпускной лихорадкой, они предвкушают завтрашний выходной, день чудес, сон до позднего утра, прогулку в таксомоторе до Голубого Павильона, визит к родителям, встречу с детьми, которых, на воскресенье выпускают из дешевых интернатов предместья и которые в этот погожий денек смогут подышать свежим, живительным воздухом Шатле...
Семирамида вся в хлопотах, она заготовила исполинское жаркое-ассорти для воскресного обеда: «Тридцать фунтов говядины, дорогая моя, и потроха от шести кур! Надеюсь, они будут сыты и оставят меня в покое! В обед я подам им это на первое, а в ужин подам с салатом! А какое консоме они у меня получат, какое консоме!» Она спокойно курит свою неизменную сигарету, прогуливаясь от стола к столу с улыбкой добродушной людоедки и стаканом виски с содовой, к которому она машинально прикладывается. У меня в чашке стынет горький, крепкий кофе, моя собака расчихалась от табачного дыма и просится домой...
– Вы не узнаете меня? – произносит чей-то голос рядом со мной.
Молодая женщина в черном, просто, почти бедно одетая, вопросительно смотрит на меня. Темные волосы почти не видны под соломенной шляпкой с перьями торчком, белый воротничок, маленький галстучек, несвежие светло-серые перчатки...
Щеки напудрены, губы и ресницы накрашены, как и положено, однако чувствуется, что сделано это рассеянной рукой, по необходимости, по привычке. Я пытаюсь вспомнить имя, и вдруг мне подсказывают его большие глаза, коричнево-черные и переливчатые, как кофе Семирамиды...
– Да ведь это Житанетта!
Ее имя, нелепое порождение мюзик-холла, вспомнилось мне вместе с обстоятельствами нашего знакомства...
Три или четыре года назад, когда я играла в пантомиме в театре «Эмпире», гримерная Житанетты находилась рядом с моей. Там, распахнув дверь в коридор из-за духоты, переодевались Житанетта и ее подруга, «пара танцовщиц-космополиток». Житанетта изображала партнера-мужчину, а ее подруга – Рита, Лина или Нина? – представала то модницей, то итальянкой, то в казацких сапогах, то в манильской шали, с гвоздикой за ухом... Это была милая парочка – мне следовало бы сказать: «супружеская пара», ибо есть такие позы, такие взгляды, которые говорят о многом, равно как и властная манера Житанетты, нежная, почти материнская заботливость, с какой она окутывала шею подруги толстой шерстяной шалью... А вот подругу, Нину, Риту или Лину, я помню плохо. Крашеная блондинка, светлоглазая и белозубая, похожая на озорную, аппетитную юную прачку...
Танцевали они ни хорошо, ни плохо, и история их была похожа на историю множества других «исполнительниц танцев». Вы молоды, гибки, вам опостылело ходить по женским барам и театральным фойе, и вот вы, собрав все ваши жалкие крохи, отдаете их балетмейстеру, который ставит вам номер, и театральному портному. И если вам очень-очень повезет, вы начнете выступать в мюзик-холлах Парижа, провинции и за границей...
Итак, в тот месяц Житанетта с подругой танцевали в «Эмпире». Тридцать вечеров я чувствовала с их стороны ту деликатную и бескорыстную любезность, ту целомудренно робкую учтивость, какие постоянно встречаются только за кулисами мюзик-холла. В момент, когда я в последний раз проводила карандашом красную линию под уголком глаза, они поднимались к себе, с влажными от пота висками, с трясущимися от одышки губами, и вначале только молча улыбались мне, пыхтя, точно пони на манеже. Немного придя в себя, они, как бы вежливо здороваясь, давали мне краткие и полезные сведения: «Золото, а не публика!» – или же: «Ну и свиньи они сегодня!»
Потом Житанетта, перед тем как раздеться самой, расшнуровывала корсаж подруги, накидывала ей на плечи кимоно из набивного ситца, и эта шкодливая бестия, Рита, Нина или Лина, принималась смеяться, браниться, болтать: «Вы смотрите там, поосторожнее, – кричала она мне, – в программе фигуристки на роликах, они исполосовали всю сцену, и если вы сегодня не шлепнетесь, это будет по чистой случайности!» Голос Житанетты отвечал ей, более серьезным тоном: «Растянуться на сцене – очень хорошая примета. Это означает, что через три года вы будете снова выступать в этом мюзик-холле. Вот я, например, танцевала в театре «Буфф» в Бордо, и нога у меня съехала в люк...»
Они жили рядом со мной, широко распахнув дверь, жили простодушно, не таясь. Они щебетали, как хлопотливые и нежные пташки, счастливые оттого, что могут работать вместе, находить друг в друге прибежище, защиту от гибельной проституции, от мужчины, который часто бывает жесток... Я размышляю о том времени, глядя на Житанетту, одинокую, хмурую, почти неузнаваемую...
– Присядьте на минутку, Житанетта, выпейте со мной кофе... А... ваша подруга, она где?
Она садится и качает головой:
– Мы с моей подругой расстались. Вы не слыхали мою историю?
– Да нет, ничего я не слышала... Не будет ли нескромностью, если я спрошу об этом вас?
– О! Что вы, вовсе нет! Вы-то ведь артистка, как я... то есть как я была, потому что теперь я даже не женщина...
– То, что случилось, настолько серьезно?
– Серьезно, если хотите. Все зависит от характера. Я по натуре именно такая, привязчивая. Я привязалась к Рите, она была для меня всем, я не представляла, что когда-нибудь это может измениться... В тот год, когда это случилось, нам страшно везло. Только мы кончили танцевать в «Аполло», как приходит письмо от импресарио Саломона, который предлагает нам номер в «Ревю-Эмпире», роскошном ревю, двести костюмов, английские герлс и все такое. Но я была от этого не восторге, я всегда боюсь ревю, где участвует столько женщин, знаю, что начнутся ссоры, соперничество, сплетни. Поработав в этом ревю две недели, я затосковала по нашему прежнему номеру, скромному и спокойному. Тем более, что малышка Рита переменилась ко мне, она заходила в гости то туда, то сюда, заводила дружбу и с той и с этой и пила шампанское в гримерной Люси Дерозье, здоровенной рыжей кобылы, которая всех доводила своим характером и всегда носила корсеты со сломанными планшетками... Шампанское по двадцать три су за бутылку, ну скажите, можно за такую цену купить что-нибудь приличное?.. Малышка вся искривлялась, стала невыносимой. В один прекрасный вечер подымается к себе в гримерную и начинает хвастать, будто ассистентка фокусника делает ей глазки! До чего умно, не правда ли, и до чего мило по отношению ко мне? И мне стало грустно, я все кругом видела в дурном свете. Чего бы я только не отдала за хороший ангажемент в Гамбурге или берлинском Винтергартене, лишь бы только вырваться из этого ревю, которому не было конца!..