Левански долго смотрел на своего визави, изучая его худое вытянутое лицо, расчесанные на пробор лоснящиеся волосы, которые, по-видимому, Шульце-Бетман чем-то смазывал. Тонкие губы, немного опущенные уголки рта придавали лицу надменное выражение. Характерные тонкие изогнутые брови, черные, будто подкрашенные, в отличие от поседевших висков, и, конечно, глаза — печальные, совершенно не соответствовавшие образу жесткого мужчины, каким казался Шульце-Бетман.
Шульце-Бетман снова повернулся к саду, и Левански почувствовал, что на веранду вошел еще кто-то, чье появление он пропустил. Шульце-Бетман поднялся и вышел. Послышались взаимные приветствия. Через полуприкрытую дверь он заметил человека, который в глубине темного коридора, словно не желая быть обнаруженным, тихим голосом в чем-то убеждал Шульце-Бетмана. Левански видел только отчаянно жестикулирующие руки гостя, но когда Шульце-Бетман отступил в сторону и перестал загораживать его собой, молодой человек узнал в нем того, в военной форме, на которого недавно накинулся в своем доме.
— Прошу меня извинить, — сказал Шульце-Бетман, вернувшись, — ко мне зашел человек, который вас напугает.
— Почему же, — откликнулся Левански, больше всего боявшийся показаться невежливым. — Не обращайте на меня внимания.
Он встал, бросил взгляд в коридор, и в этот момент в комнату вошел тот человек.
— Вы, как я наслышан, уже успели познакомиться, — сказал Шульце-Бетман.
Человек в военной форме улыбнулся, снял фуражку и зажал ее под мышкой. Шульце-Бетман жестом пригласил его занять место подле него, и было заметно, что человеку в мундире очень неловко.
Немного позже они наконец разместились за небольшим чайным столиком, причем Левански оказался лицом к лицу с военным. Он пытался себе объяснить, почему так спокойно, пожалуй, даже с покорностью принимает все это. Он отметил, что у человека в военном мундире льняные волосы и что нанесенная ему рана под виском заклеена пластырем.
Шульце-Бетман курил и не отрываясь разглядывал носки своих лакированных туфель и мерно покачивал ногой. Человек в мундире время от времени покашливал. Столь напряженная тишина не могла продолжаться дольше, ибо грозила перерасти в неловкую ситуацию, поэтому Шульце-Бетман решился наконец ее прервать.
— Я полагаю, пора установить ясность в наших отношениях. Это, — он показал рукой на человека в форме, — гауптштурмфюрер Клефенов. Не скрою от вас, что имею обыкновение принимать у себя своего палача.
И стал рассказывать о том, как господин Клефенов проворно и с наилучшими намерениями удавил его веревкой на опушке березовой рощи. Говорил он это без всякой иронии.
— Чего только в жизни не бывает, — продолжал Шульце-Бетман. — Иногда и вешают из благих побуждений, к тому же господин Клефенов, разумеется, придерживался мнения, что с евреем позволено обходиться подобным образом. В этом отношении господин Клефенов, — Шульце-Бетман едва удержался, чтобы не похлопать того дружески по плечу, — достоин искреннего сочувствия. Он хотел улучшить человечество, а сделался заурядным убийцей. Нельзя недооценивать тот факт, — здесь рассказчик замялся, подыскивая подходящие слова, дабы не оскорбить своего убийцу, который и без того заметно побледнел, — что господин Клефенов сразу после того, как ему самому случилось умереть, решительно удалил с одежды регалии своего надменного ордена — видно, ему хотелось, чтобы это воспринималось как акт покаяния. Ибо убийца, как только окажется в том же состоянии, что и его жертва, если не раньше, непременно поймет: его поступок с самого начала был лишен смысла и ему не стоило трудиться. И что… — Шульце-Бетман посерьезнел и старался теперь не отводить угасших глаз от кончиков своих туфель, — и что эта мысль при жизни не посещает человека. Находясь в добром здравии, преисполненные добрых намерений, мы умеем лишь ненавидеть, унижать, мучить, убивать друг друга; даже при нарочито радушном отношении к окружающим мы ни за что не желаем, да и не можем хотя бы делать вид, что в душе оправдываем ближнего… Я бы назвал это безумием жизни, и вы сами уверитесь, что после того, как меня умертвили прежде времени, у меня, теперь уже не принадлежащего миру живых, нет особенного желания возвращаться к тому состоянию.
— А зачем вы ходите к фрау Альтеншуль? — поинтересовался Левански.
— Чтобы взрастить в себе отвращение.
Теперь заговорил человек в мундире, лицо которого, прежде бледное от волнения, покраснело до самых ушей.
При всем его глубоком уважении к господину Шульце-Бетману он готов с ним решительно поспорить. Ни для кого ведь не секрет, что как новеллист он признает одни лишь мрачные стороны жизни, и ему совершенно непонятны причины, побудившие Шульце-Бетмана со столь невозмутимым спокойствием встретить смерть, в которой повинен он, Луц Клефенов. Ибо жизнь, продолжал он, наклонившись в сторону Левански, уникальна, неповторима, да и сам Шульце-Бетман, хотя он и умолчал об этом почему-то, сполна ею насладился. И никто не вправе укорачивать это время своими руками или с чьей-нибудь помощью. Да, он хотел бы жить, без конца повторял Клефенов, и ему понятно, почему Левански, исключительные дарования которого не идут ни в какое сравнение с его собственными, собирается после смерти наверстать жизнь, непременно со всеми ее прекрасными сторонами. И по этой причине, заверил Клефенов, он и его товарищ приветствуют усилия фрау Альтеншуль и как искренне заинтересованные стороны готовы оказать ей всяческую помощь. Вот уже много лет, к сожалению безуспешно, его сотоварищи стучатся в двери особняка на Фосштрассе, пытаясь привлечь к себе внимание обитателей дома. В любом случае, если бы ему или одному из его товарищей представилась хоть единственная возможность сказать несколько слов евреям, перед которыми они виновны, то вот что они бы услышали: если кому-то из них удастся преодолеть в себе последствия насильственного отрешения от жизни, восстановить свою жизнь, тот спасет и своего убийцу!
— Поймите меня, милостивый государь! — воскликнул Клефенов. — Когда вы садитесь за рояль и играете так неподражаемо… когда у меня и у остальных выступают слезы умиления… как же мне не надеяться, что, призвав все свое искусство, из-за которого вас, собственно, и казнили, вы совершите чудо и преодолеете причиненную вам обиду.
Левански увидел, что пластырь на лице Клефенова немного отклеился и под ним открылась едва заметная бороздка во всю щеку. Клефенов замолк и попытался носовым платком прижать пластырь к ранке.
Они молчали, ожидая, пока Клефенов успокоится. Потом он встал и подошел к окну. Поскольку оно было единственным источником света в комнате, его фигура на светлом фоне обозначилась четким контуром. Подставив лицо солнцу, он стоял неподвижно и, по-видимому, был погружен в свои переживания.
— Если бы я был пианистом, — заговорил Шульце-Бетман так тихо, что его слова мог разобрать только Левански, — то уж знал бы, перед кем стоило выступить в следующий раз.
— Что вы имеете в виду? — спросил Левански.
— Земля, — пояснил Шульце-Бетман, — по которой мы ходим в гости к нашей новой приятельнице фрау Альтеншуль, таит в себе неописуемые вещи. Надеюсь, вы догадываетесь, о чем я. Дворец разрушен, но туда тем не менее частенько наведываются особы вроде этой, — при этом он показал большим пальцем правой руки на окно. — Внутри дворца находится большой надгробный памятник. Поговаривают, что под ним в песчаной бранденбургской земле дожидаются своего избавления все те, кто вызывает у нас страх. Другими словами, они собрались для покаяния.
Левански испугался, а Шульце-Бетман, поняв, что зашел слишком далеко, решил тут же исправить положение:
— Я все хорошо понимаю. Чрезвычайно одаренный молодой человек, страстно привязанный к фортепьяно, не может не стремиться к высокому и зрелому исполнительскому мастерству. Однако бывает, тут вы со мной согласитесь, что на иных концертах обыкновенный слушатель временами скучает и что от артиста мирового уровня ждут большего, нежели просто виртуозной игры. Но, — на этом месте он повернулся к гостю в военном мундире, — я не хотел бы показаться вам навязчивым. Каждый делает то, что считает правильным. Вы, верно, пытаетесь осмыслить ми-мажорную сонату исходя из вашего меланхолического настроения, отталкиваясь от партитуры Missa solemnis.