Левански распрощался и, закрывая за собой калитку, в последний раз обернулся. Фруктовые деревья немного загораживали дом, но ему показалось, что Клефенов и Шульце-Бетман вышли на веранду. Он будто бы даже расслышал отдельные слова, которые ему кричали вдогонку, призывая прийти еще раз в самое ближайшее время, но все это он воспринимал как смутное видение, тем более что разглядеть что-либо четко ему мешали деревья.
«Земля, по которой мы ходим в гости к нашей новой приятельнице фрау Альтеншуль, таит в себе неописуемые вещи», — не выходило у Левански из головы. Он вернулся к себе на Кёнигсаллее. Свет от лампы, которую он забыл потушить уходя, теперь раздражал, а проникавшие через шторы солнечные лучи, по-весеннему яркие, причиняли ему физическую боль. Создав в комнате полумрак, он долго сидел в кресле подле пилястры, забыв про безнадежно засыхавшую аралию с ее причудливо свернувшимися черно-желтыми листочками, и сетовал на время года, которое лишь усугубляло его подавленное состояние.
Ему хотелось рассказать фрау Альтеншуль обо всем, что приключилось этим днем, хотя закралось сомнение, стоило ли разжигать еще больше ее недоверие к Шульце-Бетману, которое она и без того не скрывала. И разве нельзя допустить, что Шульце-Бетман сделал свое заявление без всякого умысла, как бы между прочим, по настроению, в порыве откровенности, к которой располагала их доверительная беседа?
Он пролистывал партитуру Missa solemnis, которую приобрел на Ораниенбургской улице, намереваясь внимательнее почитать ее дома, но в царившем там полумраке трудно было что-либо разобрать, и он поймал себя на том, что не понимает смысла написанного. Крайне взволнованный, он принялся ходить из угла в угол — только так можно было сдержать бушевавшие в нем чувства. Он копался в памяти, все пытаясь уяснить, что же полезного для себя как артиста — таков был его неизменный критерий — он приобрел в результате посещения особняка близ Шарите, чего так добивался. Но так и не смог вспомнить. Вместо этого у него закралось подозрение, что появление человека в военной форме не случайно и замечания Шульце-Бетмана должны были зловещим, гнусным образом склонить его к некоему действию, какое он в обычным случае посчитал бы невозможным.
«Земля, по которой мы ходим в гости к нашей новой приятельнице фрау Альтеншуль, таит в себе неописуемые вещи», — бесконечно повторял в уме Левански, и, поскольку с волнением совладать не удалось, да и теснившиеся в голове мысли не давали душе покоя, он снова вышел на улицу. Часом позже он предстал перед изумленным Либерманом и без лишних слов принял приглашение пройти в ателье.
10
— Н-да, — изрек Либерман, снимая пенсне. Дальнейшая пауза, по всей видимости, означала, что он еще раз обдумывал услышанное. — Однако, — сказал он наконец, — задумано неплохо, да и присутствие Клефенова отнюдь не случайно.
Левански пристально изучал вазу китайского фарфора, которая загораживала ему обзор. Либерман предложил ему ликер, но поскольку Левански никак не выказал желания, то и хозяин поставил рюмку около вазы, подошел к высокому окну и стал вглядываться в темноту.
— Конечно, — продолжил Либерман свою мысль после паузы, — этого человека (он имел в виду Шульце-Бетмана) не больно-то интересует то, что мы обыкновенно называем жизнью. Тот, кто норовит переложить все бремя на живых, вполне возможно, о своей насильственной смерти скорбит меньше, чем те, чьего общества он ищет.
— Он ищет мира со своим убийцей, — сказал Левански.
— Признаю, это дерзкая мысль, — ответил Либерман. — И в то же время миролюбивая.
Заметив непонимающий, едва ли не беспомощный взгляд Левански, он пояснил:
— У меня этот человек тоже не вызывает симпатий, но не можете же вы запретить ему иметь особый взгляд на состояние смерти?
Либерман присел на складной стул и принялся рассматривать незаконченный автопортрет, а Левански тем временем изучал лицо художника, которое отражалось в установленном на мольберте высоком зеркале. Оно было достаточно хорошо освещено ближайшей лампой и слабым сиянием ночного неба, проникавшим через окно. Голый череп, энергичный, нависавший над усами нос, серьезный испытующий взгляд и две знаменитые складки, расходившиеся по обе стороны переносицы и придававшие аристократическому облику этого человека налет грусти.
У Левански немного отлегло от сердца, и он равнодушно отнесся к тому, что Либерман внезапно вновь обратился к своему портрету, пожалуй, даже был рад, что художник, забыв о правилах приличия, с головой погрузился в свое искусство.
«Каким мужеством нужно обладать, чтобы вот так возлюбить себя и, сидя перед зеркалом, изучать свою физиономию!» — размышлял Левански. Его всегда восхищало в художниках это качество.
Либерман взял маленькую кисточку и легкими прикосновениями начал наносить краску на холст, добавляя желтизны соломенной шляпе, в которую обрядил своего двойника на портрете. Теперь уже Левански решил потешить свое самолюбие, словно он имел на это не меньше прав, чем задумчивый, внушающий почтение старик.
— Это невозможно, — произнес он. — Никто не заставит меня выступать перед людьми, на которых лежит такая вина.
— А никто этого и не требует, — отозвался Либерман. — Вы как-то говорили, что во время прогулок уже встречались с типами, общение с которыми считаете для себя неприемлемым. И все-таки жаль будет Шульце-Бетмана, если общество подвергнет его осуждению по той лишь причине, что он способен судить о глубинных вопросах жизни шире, нежели окружающие.
С этими словами Либерман снова встал, вытер кисточку льняным полотенцем, подошел к столу и сделал глоток ликера из рюмки, предназначавшейся Левански, но до которой тот так и не дотронулся.
— Он просто-напросто считает, — сказал Либерман, — что в смерти мы все равны, и тот, кто принимает у себя своего палача, чтобы простить, н-да… Почему, собственно, мы должны пестовать в себе свойства живых, которые едва терпят своего ближнего и ничего с собой не могут поделать?
— Вы сможете все это объяснить фрау Альтеншуль?
— Ни слова ей об этом! — воскликнул Либерман. — Даже не намекайте! И прошу вас, больше никому не рассказывайте о сегодняшнем приключении.
Внезапная горячность старика выдала, насколько близко к сердцу он принимает любые перемены настроения этой женщины. Он стал убеждать, что некоторые страшатся не самой казни, а сопровождающих ее обстоятельств.
— Я бы не хотел вдаваться в детали, — продолжал он, — но для фрау Альтеншуль смерть связана с отвратительнейшими переживаниями: ее, раздетую догола, бросили в яму под пошлые смешки солдатни. Смерть — это последняя и наиболее тонкая форма существования, и вы можете себе представить, чего стоило фрау Альтеншуль, всей душой любившей мирскую красоту, забыть о плачевном конце.
Он отпил из рюмки так, как обычно больные по принуждению глотают горькие микстуры, затем медленно перешел в противоположный конец ателье, где стояло кожаное кресло с вычурными подлокотниками. Некоторое время он стоял неподвижно, словно раздумывая, сесть или не сесть, наконец уселся: спина прямо, нога на ногу, правой рукой опершись о колено, левой — о спинку кресла, на лице выражение крайней озабоченности.
— Вы обещали дать новый концерт не позднее Пасхи. Он состоится?
— Ну, разумеется, — ответил Левански.
— Вы знаете, что фрау Альтеншуль считает вас своей последней надеждой. Если бы в идее наверстать остаток жизни после смерти был какой-то смысл, то у вас это наверняка получилось бы. Согласитесь, что фрау Альтеншуль нужно благодарить уже за одно то, что она более всех переживает за вас, за ваш талант, ставший причиной ваших страданий.
— Конечно, конечно, — согласился Левански.
Провожая гостя до двери, Либерман довольно настойчиво поинтересовался, над каким произведением молодой музыкант работает сейчас и не подойдет ли для готовящегося концерта Старая филармония. Левански уже стоял на тротуаре и не был готов отвечать на подобные вопросы, однако ему пришлось проявить терпение.