В августе 2001-го Якоб пригласил Ганса в «Дикман» — отметить, что он теперь партнер Гольберта и Шрайбера, а потом они зашли в «Вюргенгель». Чистый случай: пока Ганс протискивался к стойке, чтобы взять два виски, Якоб невольно прислушивался к голосам вокруг. «Изабель». Впервые за десять лет он услышал ее имя. Завязать разговор с Гинкой оказалось нетрудно. Когда та пригласила его на вечеринку одиннадцатого сентября, он перенес встречу с нью-йоркским инвестором на девятое и попросил секретаршу Юлию поменять ему билет.
Он вспоминал имя, поразившее его тогда, вспоминал лицо — правильное и необычно отрешенное, будто она все ждет чего-то, но ждет без всякого любопытства. Ничем она не напоминала студенток — юристок, говорила, хочет учиться живописи или дизайну. Вспоминал ее лицо, ее маленькую грудь и еще то, что ничуть не испытывал смущения. «Я нашел Изабель», — со смешком сообщил он Гансу уже в «Вюргенгеле».
Он ведь действительно ее нашел. Только день оказался не тот, и до самого вечера он боялся, что приглашение отменится, вечеринка не состоится, ну а после сел в такси до Шлютерштрассе, позвонил в дверь, и его сразу впустили. Там он увидел Изабель.
Утром он никак не мог сосредоточиться на работе, а в перерыв вышел на улицу, в смятении чувств направился к Потсдамской площади, потом обратно на Мауэрштрассе. Газеты видеть не хотелось, не хотелось слышать обрывки разговоров. Позавчера он еще был там. Но вовремя уехал. Его пощадили. Изабель, думал он, его спасла.
4
Мэй была вне себя, цеплялась за него в подъезде, всхлипывая. В полной истерике. Джим слышал, что включен телевизор. Они ехали втроем, Элберт, Бен и он сам, он ругался с Беном, а Элберт молчал, проигрывая снова и снова все тот же диск, от которого Джима тошнило, как будто Элберт помочился в машине. Не в музыке дело, а в том, что Элберт вовсю размахивал руками и хватался за руль только при крайней необходимости. Или когда появлялся полицейский автомобиль, а в этот день полицейские чаще обычного встречались им на пути с юга, особенно возле доков, на въезде в город, у Силвертауна. Джим ругался, потому что сегодня Бен нервничал явно не зря. Что тут делать полиции, черт побери! Но Элберт не собирался выключать приемник, делал музыку громче. Басы, хор, искусственный, электронный женский голос — «because it's been so long, that I can't explain and it's been so long, right now, so wrong», никак от него не отделаешься, настырный, нервирующий голос, и сразу же, только Элберт довез его до Пентонвилл-роуд, истерические всхлипывания Мэй.
Рукой он задел ее висок, потому что Мэй то ли согнулась, то ли споткнулась. Схватил за локоть и дотащил до гостиной в тот самый миг, когда на экране вторая башня повалилась, как подкошенная, будто камера снимала рапидом, или что это было? Трюк? Много времени прошло, пока он распознал связь между картинкой и истерикой Мэй, между полицейскими автомобилями и картинкой. Но не мог понять, что произошло. Мэй говорила про погибших, раскачивалась, словно баюкала ребенка на руках, потом снова и снова повторяла услышанное, будто отныне ничто не останется прежним, весь мир, вся жизнь, а ночью, уснув наконец, жалобно стонала. Долгий стон, без перерывов, пока он ее не толкнет или встряхнет, тоненький и бесконечный стон, будто изменились меры времени, будто с момента медленного падения этих башен настоящей скоростью стал рапид. На целые дни Мэй все забросила, в кухне и в комнате тоже. Как-то окно осталось открытым, ковровое покрытие промокло и завоняло, Мэй говорила, что завоняло. Но ни к чему не притрагивалась. Запах был нестерпимым, тогда Джим взял и, не долго думая, выдрал кусок ковра. Это не жизнь. Какое Мэй дело, какое ему дело? На обеденном столе липкие, клейкие пятна. А как она забивалась в угол на софе, на желтой софе, ранее желтой софе, ранее почти новой софе, которую им отдал Элберт, как и стол со стульями, мол, «из его квартиры», мол, «для моих сотрудников». Бен это повторял за ним как попугай. Бен гордился тем, что он правая рука Элберта. Положил глаз на Мэй, ничтожный и раболепный дерьмовщик, выводил Джима из себя, приходил без спроса и злобствовал по поводу квартиры, где воняет и в холодильнике пусто.
Провернули несколько крупных дел на окраинах или даже в пригородах: у Элберта родилась идея грабануть людей, которые уехали из Лондона и живут себе спокойно, а при свете дня они и вовсе ни о чем не волнуются в своих предместьях и городишках, где все так мирно, что они не устанавливают сигнализацию, даже окна оставляют открытыми, доверяя друг другу. «Больше никаких взломов!» — провозгласил он год назад, но теперь это не считается, и Джим видел палисадники и домики с садиком, он десять лет не выезжал из Лондона, а теперь вот эти домики, ухоженные, мирные. У них с Мэй и кровати-то не было, только матрац. Филд-стрит, «Полевая улица» — чистая насмешка, куда ни глянь — ни пятнышка зелени, вместо нее грохот, стройка и грязища. Что делала Мэй, куда ходила, пока его не было дома, Джим не знал. Вниз по улице, в сторону Кингс-Кросс, где Элберт ее и подобрал. Такой тут шум, что кашель Мэй почти не слышен.
Он часто думал о программах для тех, кто решил завязать. Да кто в это поверит? Стоп-наркотик, стоп-проституция, стоп-криминал. Ему же хотелось завязать вместе с Мэй. Она лежала, раскинувшись, на софе и говорила — хочет бросить, даже обещала ему. Стояла у окна, когда он ушел, лежала на софе, когда он вернулся, ее тело обмякло, как только он ее обнял, а когда он проник в нее, закашлялась. И кашляла, пока он не почувствовал, как закладывает уши. «Прекрати, наконец!» Чтобы завязать, ему надо много денег. Элберт говорил, мол, больше никаких краж, теперь только наркота. А потом опять пошли кражи, и Джим в них участвовал, чтобы собрать наконец тысчонку-другую фунтов. Полицейских стало больше, ходили туда-сюда, проверяли. Конец осени выдался холодным и сырым. Окна не закрывались, или Мэй забывала их закрыть. Отопление не работало или работало слишком хорошо, было невыносимо жарко и воняло, Бен заходил сюда и что-то ей принес, таблетки. Там она стояла, у окна, в узком и облегающем синем шерстяном платьице, в темно — синем платьице и босиком. Похожая на школьницу. Ясно вырисовывались ее чуть широковатые, красивые бедра. Там стояла Мэй, крепко держась за дверь, с полузакрытыми глазами. Там стояла Мэй, увидела его, рассмеялась, рассмеялась и бросилась на софу. Желтую софу, когда-то бывшую желтой. Перевернулась, срыгнула, и мокрота закапала из ее рта. Она все худела.
Сказала, что не переносит пыли и здесь ничуть не лучше, чем в Нью-Йорке, вон ведь скольких погубила эта пыль, и никто о них не говорит, о погибших. Потребовала чаю. Сейчас декабрь, и Джим пообещал, что в новом году они уедут из города и начнут новую жизнь. Как только будут деньги, переберутся в деревню. Она захотела чаю, и еще принеси ей печенье и пирог. Строительная площадка на Кингс-Кросс расширилась, ремонтировали даже гранд-отель «Мидланд». Через год-другой, как заверял Элберт, тут будет классный богатый квартал, они еще радоваться станут квартире на Филд-стрит. А Джим отвечал, что, если Мэй не пойдет поскорее к врачу и не бросит таблетки, так ей эта квартира не понадобится.
В основном они проводили время перед телевизором, и Мэй засыпала. В этом вся и беда — смутно чувствовал он, но что за беда — не понимал. Какое у нее лицо. Он вышел, закрыл за собой дверь, прислушался, спустился по лестнице, на улице остановился. Опять прислушался. Ледяной ветер трепал бумажки, вздымал пыль. Пластиковые пакеты. Пачка из-под сигарет. Мальчик выглянул из двери подъезда, махнул ему рукой. Январь шел на убыль. «Война ведь давно кончилась, — говорил он ей, — башни, трупы, женщины в чадрах…» — а она лежала, свернувшись клубочком на софе, и плакала. Бен заходил часто, каждые несколько дней. Она это отрицала, но Джим не сомневался.
И только когда Джим сидел рядом с нею, при слабом свете телеэкрана, и рассказывал, какой у них будет сад и ограда, и как он сам ее выстроит, собственными руками, уж он-то знает, что говорит, ведь у него отец был каменщик, и как розы зацветут в саду летом, — только тогда она смотрела на него и улыбалась. В саду они будут пить чай, под вишневым деревом, под орехом, — вот наша жизнь, хотелось ему сказать, и чтобы она думала про это, про сад и про чай, как они будут пить чай под вишневым деревом, под орехом, из кухни с подносом прямо в сад, и вишневое дерево в полном цвету. Пока еще холодно, но вскоре они смогут и погулять, поедут в Ричмонд или Кью, пройдутся по берегу Темзы, в Кью он отведет ее в ботанический сад, они оба в Кью еще не бывали, но там очень красиво, это все говорят. Лицо ее совсем истончилось, она почти ничего не ест, а курит слишком много — так он говорил, хотя и сам курил, и Бен приходил, приносил ей таблетки. Амфетамины, валиум, стоит только Джиму выйти из дому. Джим хватал ее за плечи, тряс со всей силы. «Жизнь!» — хотелось ему крикнуть, хотелось убедить ее, чтобы не впускала Бена, и всего-то через несколько недель или месяцев они уедут, уедут из Лондона и где-нибудь в деревне начнут все сызнова, может, даже поженятся. Это и есть жизнь: начать сызнова. Это и есть жизнь: не умирать. Могут поехать в Ричмонд или Кью, а могут и на море. Но когда Мэй сказала, что Джим кипит от ненависти, он забыл про ее день рождения.