И — наконец!

Не слишком рослый, к тому ж еще и сутулящийся, в каштановом растрепанном парике — музыкант. Скорей даже — музыкантишко. Под левой подмышкой скрипка, в правом кулаке намертво зажат смычок. Цепкостью ухватки схож с капельмейстером. Блаженной задумчивостью — с выжившим из ума подателем прожектов...

А вот с теми, что скрылись за кулисами, сутулящийся схож не слишком: уж он-то не опутан сетью капризов, не продернут томным изыском! Видно, что не трусоват, не хлипок. Не шаркун и не говорун, не доносчик, не бузотер! Одна беда — замкнут, угрюм.

Кое-кому из зрителей при виде капельмейстера наверняка приходит на ум: да ведь на таких-то (не бузящих, упертых) всегда и держалась Россия! При Чесме и Кагуле, у Рябой Могилы и под Измаилом, у Халхин-Гола и под Сталинградом, на Зееловских высотах и близ Рокского тоннеля...

Пока музыкант шагает, некоторые из зрителей крепко ухватывают еще одно: не обязательно герою русской жизни галопировать на плацу! Греметь барабанами в Гатчине! Манерничать в Кремле или в Малом Зимнем! Вполне для некоторых героев достаточно дать озвучку музыке боя, еще лучше — музыке мысли...

Звук, зародившийся в гулком московском колодце, растет. Музыкант со смычком, зажатым в кулаке, движется к сцене неуклонно. Однако внезапно (на чей-то дерзкий смешок) оборачивается: грозно, гневно. Зеленоватые глаза его при этом вспыхивают, как у рассерженной кошки.

— Евс-стигней-й! — вскрикивает кто-то истошно, признав героя.

Звук и крик сливаются в одно. Музыкант быстрыми шагами взбегает на сцену. Еще миг — и, досадуя на шум и крики, скрывается он за занавесом.

Тут — снова неожиданность.

Вслед за Евстигнеем на сцену бочком выступает человек в джинсовой паре. Дойдя до середины, он останавливается, отводит в сторону полусогнутый локоть, сдергивает с шевелящегося горба мешковину…

Серо-коричневая, хищная, с белым горлышком птица, для которой на одном из театральных выступов загодя выложили кровавый кус мяса, слетает с руки. Однако вместо того, чтобы рвать и полосовать мясо, птица устремляется к растворенному окну и, отыскав едва заметный просвет меж шторами, вырывается наружу.

Птицелов, соря матюками, кидается к выходу. За ним — радуясь скандалу — бритоголовая операторша. Смех, шиканье, гул.

Кто-то из бывших соотечественников вскакивает и начинает ни к селу ни к городу поносить и мундир, и самого проследовавшего на сцену наследника престола Павла Петровича.

Начало спектакля, рассчитанное на уподобление музыки полету птицы, сорвано?..

Тем временем на улице некоторые из безбилетных резко вздрагивают: взмыв от окна вертикально вверх, потрепыхавшись меж проводов и рекламных перетяжек и лишь после этого широко расставив крылья, серо-коричневая, верней коричневато-серая, с белым горлышком птица устремилась не на окраину Москвы, не в поля, — устремилась в самое пекло, к центру!

Что делать птице в шумном городе? За каким чертом летит она в раскаленное пекло?..

Впрочем, даже самые упертые из безбилетных перестают вскоре об этом думать. Сизое московское предвечерье, затягиваясь новенькой вольфрамовой кожей, зарастает, как рана. И уже никто не обращает внимания на то, как, сделав несколько широченных кругов, малый городской сокол, сокол-чеглок, возвращается на прежнее место, к театру, взлетает на крышу полувысотки и там до вечера, почти до ночи — затихает…

Ну а в зале малый сокол, вчера уловленный сетью джинсового птицелова, а сегодня дерзко из театра упорхнувший, взбивает краткие пересуды:

— Учили его мало…

— Улизнул-таки, молодчага!

— Придавили б ему горло как след, глядишь, и сел бы, где положено.

Однако ни скомканным началом, ни разговорами музыку уже не остановить!

Гаснут светильники, плотная голубоватая ткань, укрывавшая сцену от досужих взглядов, разлетается в стороны. Вздрагивает, запускаясь всеми своими бесчисленными механизмами часа на два, на три, адская машина театра! Мощный удар литавр — и к потолку, к лепным плафонам летит вступительный аккорд: слитно-прозрачный, чистый.

Короткая пауза, и…

Часть первая

ПУШКАРСКИЙ СЫН

Глава первая

Люди, чернила, прель

В мертвый час, после фрунта и умываний, после дневного короткого сна явились без докладу трое: солдат Федотов, женка его, с ними малолеток некий.

Денщик завозился в палисадах, проморгал, скотина.

Денщику — взбучку. Вошедших — слушать. Все одно до вечера помирать со скуки.

Капитан лейб-гвардии Измайловского полка Козодавлев (рябоват, росту среднего, зато жилист и на руку скор) потянулся с лежанки за епанчой. Хотел накинуть на плечи, передумал.

— Ну? — лейб грозен, могуч, но в грозе своей ясен и чист: медные молнии на мундире сверкают, зеленое сукно расправлено, на красных обшлагах — ни пятнышка.

— Так что... Ваш бродь... Мальца означенного, стало быть... того... В Академию желали б!

— Как-с? Плохо слышу! — молнии еще острей, но в голосе теперь явная насмешка. — В А-ка-демию-с?

— Точно так. Осмелюсь доложить: Академия художеств и при ей — Воспитательное училище. Ея Императорское Величество матушка-государыня учредить изволили...

Мысли козодавлевские, до того обрывистые, всклокоченные, враз утихают, смягчаются, начинают течь по приятному руслу.

«Матушка-государыня... Женского полу, а ума — палата! Ей-ей палата! Учредить изволила... Хотя это вроде еще предыдущая матушка — Елизавет Петровна — изволила... Пуншу бы сейчас али на худой конец сбитню: дрожь какая-то... Так и накатывает, окаянная. От гнили, што ль?»

— В Академию, говоришь? Гм... Дурного покуда не вижу. Токмо я-то здесь при чем?

— Так что, осмелюсь... — от изумления жизненным изворотом и от неумения изумляющую жизнь выразить в приличествующих словах Иван Петров сын Федотов морщит лысеющий лоб, багровеет, затем окончательно сбившись, бормочет: — Слыхал я ненароком... Его высокоблагородие секунд-майор Сушков говорить офицерам изволили... Про это про самое... Люди знающие и присоветовали, того... по начальству...

«Сгорел, сгорел. Пропал, как швед под Полтавой...» Глаза солдата мимо воли закрываются.

— Удостоверить... — это вдруг шепотом, но отчетисто, даже весьма настойчиво, Иванова женка. — Возраст мальца удостоверить, ваше высокородие, извольте.

— Как звать?

— Меня-то? Меня — Аксиньей. А малец — Евсигней сын Ипатов.

В глазах козодавлевских скуки как не бывало. Сразу чертики, бесенята: пляшут, смеются. Личико рябое озаряется.

— Иван Петров сын Федотов! — строгость, хотя бы и напускная, для низших чинов необходима, пользительна. — Малец, стало быть, не твой? Отвечай сей момент без утайки!

— Вотчим я ему. Отец его, Ипат Фомин, — помре. Был же — канонер Тобольского полку. А малец ничего себе, шустрый...

— Шустер, говоришь, плутяга? В отца покойного? Али в мать?

— В меня, ваше благородие, в мать...

Лейб теперь расположен почти отчески.

Аксинья ему определенно нравится. «Ишь, шельма. Второго мужа себе заимела. Чем она их берет? Разговором? Изгибом телесным?»

Аксинья капитану нравится, а вот к нижнему чину Федотову следует, видимо, возыметь чувства обратные. То бишь принять меры. Впротчем, какие сейчас меры? Пить хочется, пить!

Меры откладываются.

— Малец какого исповеданья?

— Так что — греческого!

— Кто крестил?

— Отец Иоанн Лукин, полковой с... священник...

— А годков ему сколь?

— Пять год, да восемь месяцов, да девять дней.

— Тэк-с. Ежели вычесть из сегодняшнего — получицца, получицца... День-щик! Бумаги из канцелярии мне наилутшей да прибор чернильный — сей момент!

Чернила есть и в квартере, но капитану хочется пустить нижним чинам блеску в глаза: чернильный прибор в канцелярии из драгоценного камня сработан!

Денщика словно ветром сдуло. Бочком улеглось молчанье.

Говорить с солдатом и его женкой? Невозможно. Молчать далее? Истомишься.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: