Тут снова Аксинья:

— Августа пятого дня Евсигнеюшка народился... Сперва — легко шел... А уж опосля и мне, и ему тяжко пришлось...

«Голосом берет. Точно, голосом! Говорит словно поет. Сладко так, гортанно. Как на плацу солдатик, от фухтелей изнемогающий. Фухтеля? Да-с. Именно! Фухтелями бы ей для начала и пригрозить. Но это сперва лишь. А потом нежно так, ласково: ид-ди суда!»

Через четверть часа вернулся денщик: с бумагой, с чернильным прибором — две баночки с крышками, одна с песком мелкозернистым невским, для присыпки, другая с чернилами крепкими, неразбавленными. Перо, хранимое для записи недоимок и стихотворных строк, у капитана всегда под рукой.

Денщик все еще держит чернильный прибор в руках.

«Запыхался, чертяка, бежал... А пускай еще побегает!»

— Денщик, квасу!

Уже через полминуты денщик Прокопий — в плечах барина вдвое шире, — бережно неся глиняный кухоль, протискивается в низенькую светелку, льет в кружку, кланяясь, подает.

Козодавлев пьет, фыркает, встряхивает головой, встряхивается всем телом, нюхает зачем-то чернила, озабоченно встряхивает баночку с песком, дует на заветное перо и уж после всего на поданном листе собственноручно выводит:

«Сим свидетелствую, что сынъ бывшего Тоболского пехотного полку полковой артиллерии канонера Ипата Фомина сына прозваньем Фомина, малолетний Евсигней Ипатов родился в 1761-омъ году августа 5 дня, крещен того ж полку полковым священником Иваном Лукиным.

Коему Евсигнею пят лет, восем месяцов и девять дней.

Во уверение чего и подписуюсь:

Лейб гвардии Измайловского полку капитан А. Казадавлев».

Капитан с наслаждением посыпает написанное песком.

Аксинья кланяется в пояс, малец прячется в материных юбках, солдат Федотов слизывает поочередно с каждого уса капельки пота. Пронесло! Враз расслабившись и заглотнув побольше воздуху, все трое пятятся к дверям, сбираются восвояси. Им вдогон — затем, чтобы простотой капитанского обхождения не обольщались, — зычно, грубо:

— Да глядите мне оба! Мальца попечением не оставлять! А то вам бы токмо новых мальцов заводить, а до прежних и дела нет. Кругом арш-ш!

Квартера пустеет. Лейб все еще безобразно трезв. Да и холост к тому ж. Жениться? Не слишком виден. Из деревень присылают неисправно. Долги обступили. И...

Жесткий капитанский пояс намял живот. Жизнь не вполне исправна, к тому ж — туговата.

Вольностей необходимо, вольностей!

Однако вместо вольностей дворянских в приоткрытую дверь — запах кислого хлеба. Да питерская прель, тянущая за собой все тот же пугающий озноб: чего ждать? И откуда? Детей нижних чинов — в Академию?! В указе недавно читанном — каковой указ теперь гвоздем в голове сидит — так прямо и сказано: «Кухаркиных, також и кучерских детей — учить ремеслам и художествам».

Взять хоть сего малолетка, сего пушкарского сына, — он, что же, геометром, архитектором станет? Взять его и выпороть, вот и весь сказ! Да ведь могут и не позволить.

Каково-с?

Капитан Козодавлев передергивает плечами. Словно бы хочет изъяснить кому-то невидимому: бумагу-то он написал (пусть доброту его помнят), а насчет того, чтобы пушкарскому сыну геометром быть, — нету его согласия!

Вокруг, однако, никого. Сообщить про свое несогласие некому. Одна тишь и краткое весеннее онемение. Да дымок от невидимого костра, да питерская, белесая, липнущая к щекам и к носу хмурость, впротчем, иногда переходящая в легкую и дурашливую веселость...

Профессор анатомии Пекен — твердая рука, вострый ум, — ощупав семерых мальцов кряду, на восьмом споткнулся.

Здесь, в Санкт-Питер-Бурхе, охватить все и сразу профессор не в состоянии. Уяснить русскую повадку не может. Как так? Гнутые сопли, черные спины — но зубы сцеплены намертво. А брови — те словно бы навсегда нахмурены. Характер делает здоровым? Характер — само здоровье и есть? Наперекор условиям существованья?

Профессор анатомии удивлен. От сего удивленья мнет очередного мальца сильней, чем требуется.

— Вас ист дас? — спрашивает сам себя герр профессор, оглядев, а потом для верности и ощупав рану на боку у мальца.

— Точно так... Васька даст!.. Это малец, тихо, шепотом.

— Иншульдиген?

— Васька тому олуху, тому сынку унтер-офицерскому, что меня поранил, по шеям ух как надает!

Профессор Пекен хмурится.

«Лишние слова есть непорядок. Воспитанник — даже ишчо не воспитанник, а кандидат — с профессором говорить не смеет вовсе».

Герр Пекен колеблется: отвесить подзатыльник? Отчитать? Поговорить ласково?

— Воспа была? — склоняется к ласке профессор.

— Не могу знать. А токмо...

— Умолкни, пень. — Герр Пекен возвращает и себя, и воспитанника на должное место. — Молчи, айне кляйне шайсе.

Герр профессор — неудачник. От неудач в фатерлянде не так давно сбежал в Россию. Поэтому стоит ему хоть слегка расстроиться — и вся жизнь идет прахом, осознается как нечто напрасное, тошное. Вот и сейчас: взгляды мальцов представляются профессору дерзкими, сами они — зряшным семенем, пустым, ни к чему не годным. От таковых представлений — дрожь по телу и кривинка в лице. Гадко, горько!

«Хотя... Жизнь далеко еще не кончена, карьер не завершен. Двигаться мыслью... или как это по-русски?.. шевелить мозгами — ишчо способен! Сила в руках имеется. Не высок, а статен. Хоть плешив, а заметен. А что Маришка вчера отказала, так сие есть вздор. Да и поправимо в будущем...»

— Ножницы сюды, — зычным баском подзывает профессор дядьку-смотрителя.

Ножницы поданы, малец-воспитанник веки от страху сожмурил. Кривинка рот профессорский отпустила, снова ему отрадно, весело.

«Отхватить бы у мальца — ишчо чего!»

Дзень!

Профессор Пекен долг свой знает. Вострые ножницы отхватывают только то, что положено: прядь волос. Волосы, светлые, с каштановым отливом, падают на пол. Дядька-смотритель их тут же подбирает, подает с поклоном профессору. Тот кладет прядь на столешницу, затем идет в угол просторной комнаты. Сняв с огня оловянную плошку, сует в нее кончик обструганной палочки. Палочку проворачивает вкруг своей оси, возвращается к столу, каплет бережно сургучом на казенную бумагу.

Волоски живые, волоски шевелящиеся — вмиг к бумаге и прилипают!

Евсигней сын Ипатов, Воспитательному училищу при Императорской Академии художеств и душой, и цифирью, и частью волосяного покрова — «сего апреля 14 дня 1767 году»— навеки придан…

Апрель 1767 года случился в Санкт-Питер-Бурхе тихим, благостным. Западные морские ветра — злобноватые, настырные — города почти не достигали. Но все одно: на губах — солоноватая влага, на щеках — шелушение кожи.

По временам, если вслушаться, город шумел. Чаще — как морская раковина. Иногда — как подслеповатый чухонский бор. Реже — стонал, как растревоженный водою погост. А уж стуки-то, стуки! Дробно и звонко отзывался под копытами булыжник, глуховато бубнил известняк тротуаров, под железными ободами колес на разные голоса пела брусчатка.

Домы тоже звучали по-всякому. Иные подвывали печными трубами. Иные визжали дворней. А дворцы... Те до полудня вообще молчали. Ясное дело: со сна. Вечерами же взметывали снопы едва слышимой таинственной музыки.

А вот с Царицына луга, из Летнего сада, музыка доносилась грубая, громкая. Попетляв меж деревьями, покувыркавшись близ набережных и там никому особо не пригодившись, музыка эта грубоватая возвращалась на проспекты, просилась в каменные дома, под высокую руку иностранцев, вельмож. Но впускали туда грубую и громкую — нечасто...

Дом-дворец, с только что надстроенным третьим этажом, в коем расположилось Воспитательное училище при Академии художеств, днем чаще молчал. А вот перед ночью — так по временам чудилось шмыгающим мимо него людишкам — тяжко вздыхал. Даже и ухал, как тот ушастый пугач!

Про дом говорили разное. Говорили: не для счастья сей дом-дворец выстроен. Еще добавляли шепотом: быть в том дому беде!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: