Государыня отношения своего к слуху не проявила. А посему большинство придворных с радостью утвердилось в полузнании, успокоилось в полуулыбчивом неведении.

«Ах, Катеринхен... Ах, умница!.. Даже неясный слух на пользу себе обратила».

Как бы там ни было, а на чужой роток не накинешь платок, и молву в рукав не спрячешь. Так, может, пускай говорят? В конце концов, не в разговорах суть. Суть — в делах.

Дела же Иван Иваныча были таковы: когда, после коронации, ему назначили следовать за Государыней в третьей по счету карете — многие зашушукались. Когда стал президентом Академии — тут уж закричали на всех углах. Ну а когда стал личным секретарем Императрицы, стал читывать ей вслух книги — тут-то говоруны язычок на всяк про всяк и прикусили, тут и замерли...

Иван Иванович — крутолобый, ясноглазый, с некоей немецкой неопределенностью и в то же время с датско-шведской требовательностью во взгляде, но при том же и с русской крепкой и гордой посадкой головы — любовно оглядел собственные руки и перстни на пальцах: три на правой, два на левой руке.

Память. Andenken...

Память о коронации Катеринхен — вот она, сверкает на пальцах. Память о давнем падении с лошади — ноет в левом боку. Станешь про то падение забывать — так можно шрам потрогать.

А вот память о поездке в захолустный Цербст и о знакомстве с Ангальт-Цербстской принцессой Иоанной-Елизаветой — примерно за год до рождения Катеринхен — сия память спрятана глубоко в сердце.

Тут Иван Ивановичу припомнился пятибашенный герб города Цербста. Медведь, взбирающийся по зубчатой красной стене, показался ему мил. Хоть и не схож ничуть с мишкой русским.

Память разбудила воображение. В воображении же своем он все ясней и определенней становился отцом восхитительной Катеринхен.

Однако ж... Память сию ощупать взглядом никому не дано. Разве потомкам.

Для потомков Иван Иванович готов был на многое. Любовь к детям, к наследникам! Только ради нее одной и стоит жить на сырой и туманной — часто сообщающей телу ревматическую дрожь, а душе неизбывную слякоть — земле.

Для потомков — и Академия. Только вот кто еще из нея вылупится? Кого Училище при Академии взрастит? Сие — неведомо. Зато ведомо другое: кой-какие прибытки и награды от президентства уже и сейчас имеются. И награды сии — в самих воспитанниках. (И, конечно, в воспитанницах не менее Академии любезного сердцу Института благородных девиц!) Да-с. Награда не в деньгах, не в чинах и орденских лентах, как полагают завистники.

«Ну да ведь всякого — на чужие пожитки берут завидки!»

Иван Иванович слегка раздосадовался.

Подойдя к зеркалу, оглядел убранство комнаты и самого себя построже.

Бровки жидковаты, и хотя морщин под глазами пока мало, припухлостей и примятостей — предостаточно. Мочки ушей, те и вовсе отсутствуют. Что говорит о недостаточной склонности к финансовым накоплениям и о немалой склонности к финансовым тратам. Зато уж ложбинка под носом обозначена ясно: темна, глубока! Что указует на сильную способность к деторождению и немалую тягу к нему.

Впрочем — вид человека ничто. Внутренняя его механика — все.

«Да ведь внутрь никто заглянуть не желает! Никто не хочет знать, сколько личных средств истрачено им на благоустройство Академии! И эти перстни... — он снова с любовью оглядел собственные руки, — они тоже будут вложены в дело. Академия еще только организована, требует строгого попечения, неусыпного присмотра... А уж смеют, — тут мысли Бецкого слегка отпрыгнули в сторону, — отвлекать от дел! Просьбами терзают, указаниями».

Кривя щечку на левую сторону и едва заметно шмыгая вполне русским, хоть и слегка (по-королевски!) свернутым набок носом, он взял со стола и стал подносить к глазам — ближе, ближе — доставленное вчера письмо.

Письмо было от парвеню, от Потемкина.

«В любовники, скотоложник, пробирается. В тайные мужья, обходя Орловых, метит! Как пишет, выскочка, каков слог!»

«Милостивый Государь мой,

Иван Иванович!

Как то и было указано Государыней Императрицей и озаботясь сего дела выполнением...

Хочу попенять вам дружески...

Так что — не оставьте...(В задницу себе, милостив-сдарь, вставьте!)

Всемерно...(Без тебя не знали, наверно.)

Больше и лутче...»(Пусть тебя, дурака, вспучит...)

От передразниванья стало весело, но и гадко.

Впротчем... Отправитель письма вполне может и переписать его. По просьбе все той же Катеринхен. Пускай парвеню слог свой пообточит!

Иван Иванович с силой втянул в себя кабинетного, лишь слегка освежаемого близкой водой воздуху, и воздуху этого не почувствовал. На губах одна сухость забот, на нёбе — горьковатая пленка времени (шестьдесят уже), вокруг только книжная, так притягивающая государыню императрицу, пыль...

Да, мир грязноват, скуп! Но именно в такой мир — как в нечищеную лохань для умывания — помещена его собственная, драгоценно исполненная, сиятельно удавшаяся жизнь.

Иван Иванович позвонил, велел закладывать карету.

Надобно ехать в Академию: вразумлять, наставлять, учительствовать! Надо подыскивать себе будущих помощников и компаньонов. Надо, надо, надо...

Глава третья

Музыка петербургская

Преображенцы — Захары. Семеновцы — красношапошные. Измайловцы — все наперечет белокуры. И буклей не носят.

Так повелось в полках гвардейских издавна, еще со времен Елизавет Петровны. И даже раньше: от времени Анны Иоановны. Такова была ненарушаемая традиция: не то что офицеров — солдат одного к одному подбирали!

Проживание солдатам всех трех полков — Измайловскому полку в последнюю очередь — было сперва определено на обывательских квартерах. Позднее — в полковых слободах. Лямку тянули тяжкую, но шибко не горевали. Сыновья солдатские подрастали, становились опять же солдатами. Дочери — по выходе замуж — солдатками. Лямка солдатская перекладывалась с одного плеча на другое, широкая полоса ее оставляла на плече ссадины, раны.

Но ведь и рана — какой-никакой, а след!

Когда кормильцы умирали, их вдовы — ежели время не сильно подпортило — искали и находили себе кормильцев новых.

Так все и текло, так и все и кружилось: без конца и без краю, спеша к завершенью, возвращаясь к началу...

Выйти из круга было невозможно. Кружились десятилетиями.

Евсигнеюшка зевнул и враз съежился: зевать, не окрестив рта, даже если никто тебя не видит, не дозволялось: бес влетит.

Глянул в крохотное оконце третьего этажа. Все, что вспоминал, вмиг рассеялось. За окном темень. Но уж теперь ему ведомо, что там, в темени шевелится!

Шевелились ветви деревьев. Раньше, когда жил в полковой слободе, деревьев рядом, почитай, не было вовсе.

«Одне дома и заборы. После их — снова дома, опять заборы. А тут — лес деревьев под боком! И меж домами простор немалый».

Домы в граде Петровом были разные. Были громадные и превосходные. Были сильно набок кренимые, были недовершенные.

Евсигней на дома всегда глядел с любопытством. Еще — с затаенной печалью: кто в них, в тех домах, живет? Горе ли мыкает? А то, может, ест от пуза?

Оглядев домы — всегда обводил их пальцем. И не токмо по контуру. А словно бы и нутро тех домов легонько на ладошке взвешивал.

Сию тягу мальца к домам, любопытство к их устройству приметил вотчим. Минувшей зимой притащил под полою выбеленный ветром шмат кожи. Сохлую свиную кожу с силой разровнял, через день выпросил в полковой канцелярии у знакомого писарчука грифель, оный грифель заострил ловко:

— Малюй чертежно...

Есек начертил квадрат, а чуть помешкав, сотворил из квадрата объемное тело.

— Сие есть куб... — прокашлялся табаком вотчим. — Откуда знаешь?

Есек втянул голову в плечи.

— Ниоткуда... Само в голову влетело...

Он навел куб пожирней, навесил поверх него крышу. Прозрачный, видимый наскрозь дом выставился вдруг над свиною кожей!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: