Вотчим крякнул. «Через чур складно у мальца получилось».

— Видал у полковых? — спросил он с нажимом, строже.

Евсигней смутился.

— Глазом меряю, — прошептал он, испугавшись грозного голоса, а еще сильней — летящей своей руки. Чуть переждав, добавил слышанное от полковых слово: — Со-раз-ме-ря-ю...

Первый же чертежный набросок судьбу Евсигнеюшки и решил.

Не разлетись рука — служить бы и ему канонером, или простым солдатом, или в крайнем разе — унтером!

Ближе к ночи вотчим, утишив голос, говорил:

— Слыхал я, мальцов эдаких в ученье ныне берут. Да, не однех родовитых! Детей нижних чинов, да кухаркиных, да кучерских, да всяких иных берут. Учение таковое — Академией зовется. Отдам, ей-богу отдам мальца в Академию! — От Аксиньиных ласк солдат Иван совсем разомлел. — Там хоть побьют, а с толком: выучат! А то — порю его, порю, а выучить никак не могу.

— Ты и не порешь его совсем...

— Буду. Надо. Не выпорешь — не выучишь, — хмурил брови солдат, чтобы скрыть синпатию к чужому семени. — Попадет в хорошие руки, глядишь, боком каким к господам пристроится.

Сквозь полуопущенные ресницы Евсигней видел вотчима, видел мать.

Видел: глаза у матери громадней, чем у полковой приблудной кошки. Вотчим кулаком машет, жажда его мучит, сердце огнем пылает. Счас снова к матери подлезать станет. А мать ему вторит. Говорит — словно поет... Ох, невмоготу! Хоть пропадай без вести!

Но то все было раньше — в полковой слободе. Здесь, в Училище, ни матери, ни вотчиму быть невозможно.

Однако ж и ему самому тут пребывать-находиться невозможно.

И хочется бежать, а некуда. Разве — в намалеванные и развешенные по стенам училища дворцы или в промежутки меж ними? Или — того лучше — упорхнув пташкой, жить себе в саду. Там и прокорм, там и счастье. А уж поймав счастье, влететь хоть на часок — и опять же, птицей — в барские хоромы!..

А перед тем как попасть в Воспитательное училище, попал Евсигнеюшка в сад.

Там, в Летнем саду, сотворилось чудо великое! Только что ушла зима. Стали подсыхать питерские снежные лужи, стали затягиваться коркой весенние грязи. И тут откуда ни возьмись — чудо!..

Взлетали, шипя, потешные огни, ломался на помосте высоком паяц, висели, словно в воздухе — земли не касаясь, — красные и синие шатры, постанывали от ветра деревянные, наскоро строенные крепости.

Была и музыка. Да какая! Нигде в свете не слыханная, роговая!

Тридцать и еще три дударя были выстроены в два ряда, в руках держали здоровенные, книзу расширяемые дудки, сиречь рога. Дудели строго, каждый в свой черед. Для чего глядели в кетради со значками: в ноты.

Евсигнея от той музыки сперва пронял страх. Шутка ли? Так складно дудеть! Никак невозможно тому выучиться. Да еще как громко дудят-то!

Вотчим, гордясь, пояснил:

— Когда на пять, а когда и на семь верст музыка сия роговая слышна.

Сказал еще:

— Сего дня — за ради воскресения музыка. — И прибавил, чтоб Евсигней сказанное запомнил и уж потом в этом сказанном не сомневался: — Такой музыке, слышь, даже и наиславнейшие вельможи рады-радешеньки. Да не у всех таковая есть.

Попривыкнув, Евсигней ступил на полшага вперед, стал повертываться: то одно ухо подставит музыке, то другое.

Никакого вранья, никакого сбою! И песня, что играют, до чего ж знакома! Такую же мать мурлыкала. Знакома — да не та. По-другому песня роговая вьется!

— Слышь, Есёк... — довольный виденным и слышанным, вотчим — толк Евсигнеюшку в бок. — Слышь? Павузу держут!

— Па... павузу? — захлебнулся от счастья малец.

— Ну! Промежуток так зовется. И стройно, как по артикулу. Чреда! Мера! Плутонгами! Пли! Пли! Ух-х!

И собственными словами, и музыкой вотчим изумлен до восторга. А тут еще краснощекий крепенький роговщик, стоявший с самого краю, перестал отстукивать ногой, задул низко, задул долговременно, а потом враз дутье оборвал. Получилось: будто ветер над Финским, еще покрытым льдами, заливом — пролетел, стих...

Тут, вперекор песне первой, хоть и цепляясь за нее, а потом от нее ж и отталкиваясь, побежала песня новая. Может статься, никогда и никем не слыханная. Вверх побежала, над деревьями, над водой. Это ль не чудо? Жизнь тяжкая под такую музыку забывается. И наплывает откуда ни возьмись жизнь иная: невиданная, неслыханная.

Слушающим сладко, приятно. А вот у дудящих от напруги едва зенки не выскакивают. Да только роговщики знают, за какие коврижки дудят. За красоту! Сокола на егерских шапочках блещут, пуговицы на мундирах горят зазывно, а щеки... щеки все ж таки не лопаются!

Есёк закрыл глаза. Музыка, однако, не кончилась, продолжала плыть дальше.

«Стало быть — не привиделось... Да с закрытыми глазами — оно и лутче! Картины малеванные на музыку налегают, за краешки ее цепляются. Жаль, быстро уходят».

Чуть опомнившись, стал Евсигней не только слушать — стал во все гляделки глядеть.

— Чиво машет? Чиво? — пискнул изумленно, когда музыка на миг утихла.

— «Чиво»... Эх ты, пиявица малая. Ка-пель-мей-стер, стало быть! Меру держит. — Довольный любопытничеством пасынка, вотчим поочередно трогает кончики усов. — Счас, может статься, нашу, солдатскую заиграют: маршу. Тогда держись!

— Маршу? Ма... Што за «марша» такая?

Есёк ухватил вотчима за ногу, опять сожмурил веки.

Вместо «марши», однако, заструилась летней прозрачной водой другая, ни с какого боку не ухватываемая, музыка.

Музыка сия тоже напоминала песню. Но уж не материнскую. Просто петую кем-то в полковой слободе. Правда обтыкана была та песня всякими добавочными звуками. Узнать песню — узнаешь, а повторить невозможно.

Часто моргая, Есёк завертел головой. А не помогло: две слезы и за ними еще, еще — заскользили по щекам. (Щеки были бледноватые, но не впалые.)

Евсигней всхлипывал и в такт музыке вздыхал.

Затем, повеселев, стал сам, подобно капельмейстеру, помахивать рукой. Но дрожать не перестал.

— Ну будя, будя...

Вотчим подхватил Еська на руки, пощекотал усом, потащил в сторону: под дерево, под первые бруньки и едва заметные стрелки листов.

Остановились только на берегу у обводного канала. Берега канала были выложены известковым камнем. Камень тот доставляли с Мурмана, с белых щербатых гор. Вотчим стал рассказывать про камень, но вдруг увидел: пасынок едва на ногах стоит, того и гляди оземь хлопнется!

— Давай покуда на траве прошлогодней подрыхнем. А уж после назад возвернемся. Обедом дармовым в саду кормить станут!..

Музыка Петра Великого — кашель из горла трубы. Из горла медного, луженого.

Горло то (из меди зеленой) покрывали тончайшей поливой: расплавленным оловом. Олово застывало, искрилось блеском. Того блеску не касаясь — словно сам по себе, — выпрыгивал из горла трубы звук. Выпрыгивал комом, гулей.

А уж затем, скручиваясь и распрямляясь ратной перебранкой, продолжаясь читанным под барабан полковым приказом, — завершалась петровская музыка треском ломаемых человечьих носов и весел, воем пораненных гребцов.

Музыка Анны Иоанновны — темная, гробовая.

То окрик немца-часового в ней слышался, то наполнялась она неясными кладбищенскими бормотаньями, то бабьим визгом исходила.

Музыка Елисавет Петровны — пьяненькая, веселая. Как те лягушоночки на пруду — сладко сцепив лапки — растанцовалась, расквакалась. А еще — как острый звон, музыка елисаветинская в стороны разлеталась. Да только звон был уже не стальной, не петровский: тощенький был, стеклянный, надбитый!

Ну а музыка государыни Екатерины — великолепно-бестолковая. И словно бы чуть глуховатая. Но, правда, и резво-скачущая: прыг-скок со струны на струну. Прыг-скок из постели в постель!

Гул поздних ужинов, ухарство фаворитов, перестук несущихся во всю прыть экипажей, щелканье кнутов, апплодировка и свист не вовремя, разговор поперек такту — вот что такое была музыка Екатерины!

Музыка вообще была к месту в Российской Империи: льнула к ранту, соответствовала мундиру и к бальным нарядам прилипала тесно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: