Сделали уйму фотографий, — продолжает она. — Я позировала с просунутой между ногами головой, в своей дурацкой шляпе, в десяти разных солнечных очках, была удрученной, равнодушной, ликующей. И самой собой.
Связь обрывается, мать кладет телефон на колени и откидывается на спинку водительского кресла. Она представляет себе трех женщин, остроумных, вызывающе независимых, готовых защитить друг друга, несусветных болтушек, оценивающих всех и каждого, их тайный язык, их скорость, их сплоченность. Она сочувствует домоседу-итальянцу — плакала его домашняя еда! Как же ей хочется побыстрее снова увидеть дочь! Она проклинает машину, которая несет ее в противоположном направлении. Еще две недели — и она сможет посмотреть фотографии.
Какая странная эта четвертая вариация, думает женщина. Нагромождение крошечных мотивов, хаос угловатых аккордов. Противоречащих друг другу, мятежных и смиренных, сомневающихся и торжествующих — какофония родственных голосов. Простые ноты были иллюзией. Чем дольше она над ними билась, тем труднее становилось выразить отдельный маленький фрагмент. Ничего не получалось, слишком много. Настроение этого произведения казалось ей чрезмерно танцевальным, и, исполненное в среднем темпе, оно выглядело педантично. В быстром темпе вариация вообще разваливалась — наспех склеенная пьеска, смысл которой от тебя ускользал.
Она мне чужая, подумала женщина, я ее не понимаю, не чувствую. К чему все это прыганье, неотесанность или аристократичность, как бы ты это ни играла? О чем идет речь? Композитор, конечно, весьма искусно все перемешивает, переворачивает с ног на голову, соблюдая при этом необходимую гармоническую линию, заключая все в одну идиому. Но это сводит тебя с ума и уносит за пределы постижимого. Музыка напоминала ей нечаянно подслушанные разговоры в ресторане, трамвае, на пляже. Перебивающие друг друга громкие голоса, гул, с редко пробивающимися внятными заявлениями. Чересчур хаотично, чтобы дойти до сути. Смирись, решила она. Для начала хорошенько разберись в нотах.
Она постаралась умерить темп — лучше совсем медленно, чем слишком быстро; попробовала подчеркнуть сильные доли — произведение было сплошным скоплением сильных долей. Она пыталась воздать должное этой короткой вариации, не понимая ее до конца. Однако все ее старания только огорчили ее. Она играла то, что навсегда осело в прошлом, то, чего уже не вернуть. Ей никогда больше не удастся проникнуться духом этой вариации.
И все же вариация стояла перед ней на пюпитре и звучала под ее пальцами. Такты объединялись в группы по четыре. Убедительное утверждение, нашептанный ответ. Выстраивалась какая-то линия, которой она, похоже, овладела — «интерпретация», подстегнутая ходом мыслей. Подделка, конечно. Музыкальная гипербола. Она ничего в ней не поняла — в голове крутились лишь отдельные слова: печаль, уныние, тщетность.
Это же ни к чему не ведет, вдруг подумала она, разозлившись. Сколько мне еще бороться? Может, хоть раз сыграешь что-нибудь без предварительного деструктивного анализа?
«Интерпретация» продолжала вилять, звуча то уверенно и торжественно, то нерешительно и грустно. Ничего не поделаешь. Карандашом она записала в тетради то, что навеяла ей эта вариация: едва уловимые обрывки разговоров между тремя молодыми женщинами на пляже в Италии, на фоне баса, бросающегося предсказуемо-избитыми формулами — не потому ли, что не вполне владел языком и плохо знал этих женщин? Время от времени резонерскому басу, дабы он не ощущал себя изгоем, подпевал один из голосов. Это была ее дочь, вечная заступница жертв остракизма и издевательств. С неисчерпаемым резервуаром сопереживания.
Женщина следила за голосом дочери, то присоединяющимся к дружеской беседе, то прилаживающимся к раздраженно-ворчливому тону хозяина. Пляж, написала она, безветренный вечер на пляже. Разговоры смолкают.
ВАРИАЦИЯ 5
Ага, пятая! Собственно говоря, вторая «виртуозная» вещь, во время исполнения которой не только перекрещивались руки, но и путались мысли. Надо было постоянно быть начеку. Дальше будет еще хуже. Бах обладал крепким телосложением и, судя по некоторым изображениям, внушительных размеров животом. Как удавалось ему играть крест-накрест? С другой стороны, у него не было груди. Он был сильным и расторопным; женщина где-то вычитала, что на органной педали он исполнял ногами мелодии невообразимой сложности.
Желание приблизиться к Баху пробудило в ней страсть к чтению. Результат был неоднозначным. Тот факт, что Бах читал в школе речи Цицерона, вселил в нее неожиданное ощущение общности, поскольку женщина тоже изучала их в гимназии. Однако пассажи о виртуозной технике Баха вселяли чувство отчуждения. Женщина не была наделена этим талантом. Ей приходилось бороться за него изо дня в день. Овладев вещью, она вынуждена была добросовестно, без устали ее оберегать, чтобы не потерять. Иначе приходилось начинать заново. Как в Римской империи. Чтобы не утратить завоеванные провинции, их необходимо было беспрестанно охранять; по мере безудержного расширения захваченных земель армия оказывалась недееспособной в силу своей малочисленности. Бах был могущественным императором.
Однажды Баху попались на глаза партитуры Скарлатти. Использованная Скарлатти техника — перекрещивание руки, грандиозные скачки — вдохновила Баха. Он сымитировал ее и употребил в своих целях. Женщина от души благодарила композитора за то, что тот не перенял технику молниеносно повторяющихся нот. Наверно, он посчитал ее знаком музыкальной скудости или же нуждался в более подходящих клавишных инструментах. В любом случае она расценила это как благословение. Произведение и так было достаточно сложным.
Она начала с того, что с помощью Киркпатрика поменяла в некоторых местах голоса с одной руки на другую. Ей нравилось, как переплетались голоса, с каким неослабным вниманием они подпевали друг другу, тонко следуя гармонической схеме, в то время как переживали собственные приключения. Украшения давались ей с трудом и получались лишь тогда, когда мысли забегали вперед, предвосхищая решение. Это была игра, живая, радостная игра двух ясных голосов.
— Ну вот, у тебя скоро появится братик или сестричка, — говорит гинеколог.
— Малыш. — Девочка стоит прямо перед столом врача и смотрит на него пристальным взглядом.
Мать забирается на кушетку для обследований, тяжело и неповоротливо; на дворе теплое лето, она на восьмом месяце. Она задирает широкую юбку, выставив на свет флуоресцентной лампы свой гладкий упругий живот. Врач осматривает его, щупает. Затем берет длинную деревянную дудочку и помещает ее на живот. Другой конец приставляет к уху и закрывает глаза.
— Хочешь тоже послушать? — Врач пододвигает стул и поднимает на него девочку.
Она только этого и ждет — хватает аускултационную трубку и тоже закрывает глаза. Мать задерживает дыхание. Я буду рожать только в его дежурство, думает она. Больше никаких крышек от банок из-под варенья. Дочь улыбается.
— По-моему, у малыша на руках часики, — говорит она.
В машине на обратном пути они поют песню о больших и маленьких часах. Тик-так, тик-так, тик-так.
Рождение второго ребенка затрагивает основы существования первого — вот чего мать боится больше всего. Несмотря на чудовищные первые роды, она почти не задумывается о предстоящих. Она размышляет, как не допустить того, чтобы старший ребенок не чувствовал себя ущемленным и не думал: «Я их не устраиваю, вот они и заводят второго». Мать забирает дочку из группы развития — нельзя отлучать ее от дома в такой важный момент ее жизни. Мать возится с малышом-куклой и люлькой для него, читает вслух книжки о новорожденных, бутылочках и пеленках. Она хочет успокоить дочь и залечить рану еще до ее появления.
В больнице мать притягивает к себе дочь на высокую кровать и крепко ее обнимает. Девочка двух с половиной лет пахнет соломой — сладко-одурманивающе. Они смотрят на стеклянный ящик, где спит ее братик.