Так я уехал из Израиля и перестал думать о commies. Появились заботы поважнее: немецкая оккупация, закончившаяся для всех много лет назад, для меня началась снова.

1966

Повести. Рассказы

Вечерние беседы

Когда вечер уступает место ночи и на город спускается тьма, когда дома, деревья и скверы теряют свои очертания и звезды отправляются в плавание по реке, откуда-то с Праги выходит луна и все мы усаживаемся за стол. Стол весьма ветхий, шатается, осуждающе скрипит, и наш отец — лысый, тучный — начинает таким тоном, будто возвещает всем нечто чрезвычайно важное и никому в этом мире не известное:

— Делать надо что-то с этим столом. Скрипит, точно черт человека щиплет.

— Почему он говорит «щиплет», а не, допустим, «берет», то есть не так, как ругается любой нормальный человек, — неизвестно. Есть у отца свои, странные словечки.

— Та-ак, — вздыхает бабушка и откладывает свитер, который штопала. — Да, скрипит. Только без этихczertiej, пожалуйста.

Бабушка родилась на Украине, там прошла ее молодость, среди благоухающих садов, чудо-буйной пшеницы, что выше человеческого роста, и, кроме смутных воспоминаний, сотен голосистыхczastuszek и рассказов о широкой земле российской, сохранила она грустную певучесть речи.

Теперь дед зловеще кашляет, шевелит усами:

— Да, — говорит он хриплым голосом. — Надо будет что-нибудь сделать…

На этом вопрос о столе решительно закрывается. Закрывается до завтрашнего вечера. Завтра стол опять заскрипит, опять выругается отец и опять закашляет дед Константин. Так уж повелось с незапамятных для меня времен, восходящих к пеленкам и шлепкам по попе.

— Костусь! — вступает в разговор бабушка. — Помнишь, когда мы жили на Огродовой? Там такой же был скрипучий стол…

Долго и упорно препираясь друг с другом, такой был тот стол или другой, светлый орех или дуб, на Огродовой или на Тамке, где жил тот, что так хорошо играл на мандолине… Всплывают фамилии неизвестных мне людей, воспоминания сталкиваются и переплетаются, десятилетия перемешиваются, как итальянские макароны. Владек называет такие вечера «вечерами призраков».

Лишь теперь, когда старички оживились и разговорились, вроде как раскрутились, наступает тот самый момент.

— Бабуль, — говорит Владек, — расскажи что-нибудь.

— Что же тебе рассказать, milenki?

— Про жизнь, — говорит Владек, как, впрочем, каждый вечер.

— Э-э-э-х, жизнь! — вздыхает бабушка. — Длинная она, всего не упомнишь, годы что колоды, сдвинуть трудно…

— Расскажи, — теперь уже просят все. — Расскажи… Как там было с дедом и с тобой…

Мы-то знаем, как было. Но бабушка всякий раз рассказывает иначе: то словечко какое новое вставит, детальку добавит, перышко поцветастей воткнет… История почти что шестидесятилетней давности, но четкая, контрастная и колоритная, как старая гравюра.

Бабка молчит, с мыслями собирается, ее глаза горят тем удивительным и чудным блеском, какой пылает во взоре стариков: есть в нем что-то от поздней осени, богатой, многоцветной и полной теплого, ласкового, как зрелый мед, солнца. Далекие, вылеживавшиеся годами воспоминания, порой мрачные, тяжким грузом на сердце давящие, иногда туманные, такие далекие, что страх к ним возвращаться.

— Что ж, — наконец начинает она. — Все вы это знаете.

— Ну еще разок. С самого начала. О том, как вы стали встречаться.

И бабушка начинает рассказ.

Дед работал в столярных мастерских Лукерского на Лешне. К тому времени, после долгих голодных лет ученичества, он уже стал уважаемым паном Константином, подмастерьем «при деньгах». Мебель они делали, а бабка — молодая тогдаplocha девушка — принесла плетеное кресло в починку. Так, пустяк, подлокотник приклеить.

— Через неделю будет готово! — заявил дед и шумно задвинул кресло в угол, потому как всегда все с размахом делал, скорый, точно искра горел — никогда не знаешь, что он выкинет. Тогда уже добрые люди говорили: «Ты поосторожней с ним, панна Леня: лоб кучерявый, не человек — горячка».

Пришла бабка через неделю — не готово. Через две пришла — то же самое. Через четыре, пять, а на шестую дед в любви признался. Потом уж, когда законным мужем стал, рассказал, что нарочно с заказом тянул.

— …Всегда любил хитрить — строго говорит бабушка, — и из-за этой…

Из-за этой его хитрости могли б никогда до алтаря не дойти. Дед был горяч, бабка тоже; зацепились как-то раз друг с другом и, понятно, разругались насмерть. Бабка бросила в него обручальным кольцом и ушла навсегда, гневно колыша юбками.

Только ведь, знамо дело, если баба тебя захомутает, сети свои накинет — пропал с потрохами. Так и дед пропал. Целую неделю жестоко боролся с собственным гонором, потом выругался как сапожник (всегда любилrugalsie) и отправился к бабке. Взбешенный пошел: он, первый подмастерье, пан Константин, а ничего поделать не может — женщина.

А тут из ворот выходит бабка, да не одна, а с тем самым Иполитом, что у Вронского дерево портил. Дед не сдержался — разломалась трость на Иполитовой башке.

— Что ж это ты с таким-сяким ходишь, что даже двух дощечек вместе склеить не умеет, с таким лахудрой немытым, что три раза в цехе экзамен проваливал?

Потому как тот тоже был столярным подмастерьем, только куда ему было до деда. Ни один из хозяев видеть его не желал, разве что Бронский этот, что халтуру в провинцию гнал.

Но и бабка тоже не хотела видеть деда. Гордо так ушла. Ушел и Иполит с распухшей головой (в аптеку за свинцовой примочкой), ушел и дед с сердцем, разодранным в клочья. На Вислу топиться.

— Иду я за ним, — говорит бабушка, — а он стоит над Вислой, голову обхватил руками и смотрит. А глаза у него — само отчаяние. Потом садится, гамаши снимает. Не выдержалоsierdce мое, подошла к нему. А он…

Известно, что с теми, у кого вихры черные да крученые, шутки плохи. И дед, вместо того чтобы отдаться волнам, с сердцем, все еще разодранным в клочья, изметелил бабку по первое число.

— Это я-то должен жизнь свою топить? Пальцем поманю, и десяток таких прилетит.

А потом, когда вся злость из них вышла, сели рядком и, обнявшись, смотрели сквозь слезы на звезды, широкими косяками падавшие в темную реку…

И лишь много лет спустя признался блудник: потому гамаши стягивал, что ноги горели и в Вислице хотел помочить их.

Дальше уже легко догадаться: алтарь, скромненькая свадебка, кто-то городового стукнул горшком с фуксией, и сразу — долг со свадьбы на всю жизнь. А годы летели. Фотография осталась: бабушка в шевиотовом платье, в шнурованных до половины икры высоких ботиночках, дедушка в до смешного узкой тужурке, с новой тросточкой, грозно уставился в аппарат фото-

графа. Зная дедулю, можно на миллион поспорить, что тогда он в душе чертыхался.

Не хочет больше бабушка говорить об этих годах. Один на другой похожих, голодных и тревожных, изредка прорываемых светлым воспоминанием. К чему говорить о тех годах, если сегодня человека тешит совсем другое.

— А как там было с собраниями, бабуль?

И как теперь отвечать, если годы такие давние, четвертые и пятые нового века, и все поблекло, как та фотография?

— По сорок мужиков иной раз собиралось. Надымят, насорят, пол — оттереть потом не могла. А этот… как бишь его там? Болек Шибинский, всегда пепел в цветочные горшки стряхивал. А раз даже фуксию опрокинул… Так красиво говорил, — вздыхает бабушка, — в дочку Михальского был влюблен…

— Ну и что? — трагическим, можно сказать черным голосом спрашивает Владек, потому что у него сейчас первая (самая большая, единственная и последняя) любовь, а потому все так трагично и черно.

— Ну и ничего, — мрачно говорит дед. — Попался в конце концов.

— В Сибирь его сослали?

— Если бы! Хуже — женился.

— Константин, — строго говорит бабушка, — Константин.

…В маленькой комнатке звучали лозунги, грозные и сильные. Тогда бабушка впервые услышала слово «революция». А отец наш, мальчишка еще, стоял у ворот и смотрел, не идет лиgaradawoj. 1905 год был тогда, год бунта, гневно сжатых кулаков и красной песни: «На


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: