баррикады…». Отца и дядю выгнали из школы за забастовку. «Они всегда были шебутные» — говорит бабушка и смотрит на лысого отца с какой-то укоризной.

— А тот жилец, что снимал у нас, как его? — тут же спрашивает кто-то, желая увести разговор от темы дяди.

— Борисевич… Ах, что у меня из-за него было! Помнишь, Костик, как с нелегальной литературой вышло?

— Угу, угу, — бормочет дедушка, ловко уворовывая у отца сигарету, потому что своих за все восемьдесят четыре года, что живет и грешит на этом свете, у него не водилось. — …А как же, помню, помню.

— Только с самого начала! — требуем мы. — Как там было, бабуль, с этимakalotocznymnadzieratelem?

Влюбился этотakalotoczny сразу, с первого взгляда, как только бабку увидел, и постоянно об этом говорил на своем прекрасном, певучем русском языке. За руку бабку держал и в глаза смотрел. «А глаза у него были!» — вздыхает бабка и лукаво посматривает на дедушку.

Barynia, ujdiom at siuda паmaju rodinu! Ujdiom nad szyrokij, prekrasnyj Don…

Говорил бабке о том, как они будут ночью выходить из хутора в степь, ложиться средь острых бурьянов. И считатьzwiozdy, которые льются дождем в глубокий, грозно шумящий Дон. Землячку свою нашел, прильнул к ней сердцем, стосковавшись по родимой земле, и все обещал ей, что жить будут, как вольные птицы, средь широких и пахнущих горечью степей, вдалиatetojpraklatojstrany, где каждый на него волком смотрит, хоть он никого здесь не обидел, а это, мол, царь велит людей преследовать.

…В сорок пятом году я его встретила, — говорит бабушка, — уже офицером был, полковником, наверное, седенький весь, старенький, а орденов на нем было жуть сколько… Сказал он мне тогда: «Ну, матушка. Теперь и твояrodina свободна, и моя, и обижать никого больше нельзя. Кланяйся своему городу от меня, а я дальше пойду. На Берлин. Живи счастливо, Леночка…» И знаете что: тогда я первый раз тебе изменила, Константин, — он в щечку меня поцеловал.

Вздыхает бабушка:

— И так красиво, нежно меня называл — Леночка… А я ведь просто — Элеонора.

— Ишь чего надумал! — ворчит дед и глазами бешено сверкает. — Я бы показал ему!

— Ничего бы ты ему не показал! — быстро обрывает его бабушка и стукает рукой по столу. — Он выше тебя в три раза, на его усах ты покачаться смог бы. Уймись, пустомеля. Что ж ты, Константин, гриб старый, повспоминать не даешь!

Надо знать, что дедушка невысокий, коренастый, но года не смогли пригнуть его к земле, держится прямо, что церковная свеча, а глаза его, глаза — горят так же беспокойно, как и шестьдесят лет тому назад. Руки у него твердые, хваткие, не дай бог такой оглоблей по хребту схлопотать.

А было все это так: пришел он к бабке и говорит praszczaj.

Бледный пришел, грустный. «Ну, прощай, говорит, не обрадую я больше глаз своих тобою…»

— Мог чин получить, — говорит бабушка, — а он все бросил и внезапно сгинул. Только в сорок пятом сказал мне, как дело было. «Не мог я, — говорит, — смотреть

на обиду человеческую… Кровью душа моя плакала». И убежал в Россию, к своим, в гражданской одежде, революцию делал, орден из рук самого Владимира Ильича получил… «Это, Леночка, — сказал он мне, — лучшие воспоминания моей жизни: этот орден и ты…»

Кивает бабушка седою головой, глаза вдаль устремлены, все годы видны, пронзают, искорки в них какие- то мигают, всполохи воспоминаний…

— Ну, бабуль, — говорит Владек, — а как же все-таки было с той нелегальной литературой? И с тем городовым?

— Сейчас, сердце мое, сейчас. Дай с мыслями собраться.

Жилец прилетел, дрожит весь и бледный, будто смерть на лестнице увидел. Бабка как раз стряпней занималась («Крупник варила, как сейчас помню…»). А жилец сразу: «Спасай, женщина. Кто-то заложил, что с нелегальной литературой иду, накрыли меня, сейчас здесь будут»… и совсем как ума лишился, все мечется, мечется. Весна стояла, окно открыто, и снизу голоса слыхать, спрашивают, проходил ли здесь высокий, со шрамом на лбу. Сторож был заикой, и его ответ тянулся бесконечно.

— Давай сюда!

Взяла у него литературу и спокойно запихнула в вырез на груди. И снова встала к кастрюлям, тихонько так напевая: Czubczyk, czubczyk, czubczykkuczeraivyj

В следующее мгновение влетаетgaradawoj со шпиком. Жильца к стене, и полный обыск. Ничего, конечно, не нашли, и тогда шпик к бабке: «А что это вы здесь на груди прячете?» и пятерню свою бабке за пазуху. И тогда бабка точным ударом горшка по голове распластала

шпика на полу, оттолкнула одуревшего городового и прямиком в околоток, doakalotocznowonadzieratela. Как буря налетела, а за ней, конечно, запыхавшийся полицейский с крупником на усах и едва живой шпик.

Что было потом — трудно описать. Плач, крик, вой. Как он посмел приставать, за пазуху заглядывать? Что я теперь мужу скажу, как в глаза людям смотреть?…

…А тут и дедуля ваш. Я волнуюсь, гордая вся из себя, что удалось-таки их выпроводить, а он приходит домой и скандал мне закатывает, что обед ему не приготовила. Понимаете? А Борисевич — в Сибирь бы за это пошел. Но тогда я показала ему.

— Эхе, — желчно говорит дед, — всегда такая была, ей лишь бы только мужика с носом оставить…

Ночь. Месяц катится среди звезд, прямо над самым рынком Старого города. Мертвенный отблеск многоцветия, золочений, тени, посеребренные светом: странные и мерцающие, ползут они по земле. Отрывисто и звучно куранты отбивают время, горланит пьяница, чьи-то шаги звенят по тротуару.

Отец заснул, и дедушка, пользуясь случаем, безбожно облегчает его от сигарет. Смотрю на почти что лысую в серебряном венчике голову моего отца, лежащую на руках, и никакими силами не могу представить, вызвать откуда-нибудь образ мальчишки, швыряющего камни в окна школы, петарды под ноги полицейских, срывающего флаги и бьющего фонари в день рождения царя, идущего в манифестации, взбудораженного бунтом и песней «Кровь нашу…»

Я усмехаюсь, и бабушка подхватывает мою усмешку.

— Годы что колоды, — повторяет бабушка свою излюбленную поговорку. — Прошли они, сердечко мое,

минули, жизнь, она тоже изменилась. Жаль, что твой дядя не дождался.

Знаю и эту историю. Завершается она в Березе, а начинается… Неизвестно. Может, в Равиче, где он просидел пять с лишним лет, может в Люблинском замке, как раз там, в карцере, а может, еще раньше, когда они били фонари и молчали, бледные и торжественные, отказываясь петь «Боже, царя храни». В бабушкиных глазах слезы: тот был первенцем, любимчиком. Тогда дед неловко откашливается, встает, поднимает сгорбленную бабушку и обнимает ее.

— Нет, мать! — говорит он строго, твердо, голосом, не потрепанным годами, — он дождался!

Вытягивает руку в окно, указывая на дома, свет в окнах, на лениво и широко текущую реку, на световую скобу моста…

— Неужели ты не видишь его? Не чувствуешь, что твой сын живет вместе с нами?

Стоят у окна двое старичков, пылко прижавшись друг к другу. Далеко, на железнодорожном мосту, гудит паровоз. Внезапно луна вышла из-за тучки, пролила серебряный свет на их головы и пошла дальше, к Запецку — по небу над спящим городом.

А я понял, что это был еще не конец истории.

1954

Окно

Никто почти ко мне не заходил. Я живу один, уже много лет, в грязном уродливом доме на глухой улочке. Луна не заглядывает в окно моей комнаты, не видно отсюда ни неба, ни звезд, только кусочек двора да стену дома напротив, очень высокую, кое-где поросшую диким виноградом. На стене всего два окна. За одним, как я со временем понял, живет обойщик, за другим — молодые супруги с ребенком; иногда я видел светлую ребячью головку, так и не знаю, мальчик то был или девочка; потом я узнал, что ребенок тот умер, и потерял охоту смотреть на стену дома напротив; как понял, что не увижу больше ребенка, так сразу заметил, до чего безобразна эта стена.

Изредка меня навещал чиновник со второго этажа; сам-то я жил на первом. Он был из тех добродушных похабников, в устах которых и отборные ругательства звучат невинно, теряют остроту, — из тех, кто то и дело хлопает тебя по колену и спрашивает, подмигивая:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: