«Ну что? Каково, а? Правда, здорово?» Сперва я не выносил этого человека с его сальными шуточками. Он казался мне омерзительным и ужасно глупым; над его остротами потешались, верно, еще во времена Франца Иосифа, думал я не без злорадства, но потом он перестал меня раздражать, я даже ощутил потребность в нем, потому что понял, что человек этот, живущий на втором этаже, так же беден и одинок, как я на первом. И мне захотелось сделать ему что-нибудь приятное: я без особого труда выучил несколько анекдотов и, когда он пришел ко мне, их ему выложил. Помню, он молчал, не проронил в тот вечер ни слова. И перестал меня навещать. Почему — бог его знает.
Под моим окном росла акация. Старое, сухое деревце. Помню, последней весною на нем цвела одна только ветка. Тогда я впервые заметил того мальчишку: я сидел близ окна и вдруг увидел рыжую голову — кто-то пытался заглянуть ко мне в комнату. Сперва я испугался, но тут же понял, что это детская головка, и решил обождать. Я наблюдал, затаив дыхание; бедняжка никак не мог взобраться повыше. Помочь ему, что ли, подумал я, спросить, чего он хочет? Но побоялся, а вдруг спугну?
На следующий день я опять заметил, что обладатель рыжей головы жаждет заглянуть ко мне в комнату. Но, видимо, ростом не вышел, — ничего не получалось. И тогда я решил высунуться и увидел его: это был презабавный рыжеволосый мальчуган и в самом деле небольшого росточка. Зато на боку у него висел огромный палаш; меня это, помню, удивило: у такого маленького такой большой палаш. Я рискнул окликнуть его:
— Эй, малыш!
Он обернулся, но кинулся прочь. Я с грустью подумал, что, верно, спугнул его и больше он не захочет сюда заглядывать. Ан нет; вечером я опять увидел рыжую головенку, уже чуть повыше. И тут вдруг понял, что его привлекает: картина у меня на стене. Жалкая такая мазня, представляющая морское сражение; корабли с изодранными парусами, вспененные волны, обломки разбитых кораблей и прочее. Мальчонка смотрел на картину со двора и мало что видел: самые верхушки мачт и странного цвета небо — неизвестный художник не поскупился на краски. Я решил помочь мальчишке и, когда он явился вечером, внезапно высунул голову и крикнул:
— Ты хочешь картину мою увидеть, так ведь?
Он с минуту смотрел на меня, потом сглотнул и мужественно ответил: — Да.
Я подал ему руку. Он с ловкостью обезьянки вскарабкался на ПОДОКОННИК; помню короткую вспышку восторга в его глазах. Но спустя минуту я заметил, что он уже вовсе не смотрит на картину, а внимательно оглядывает мою комнату. Я увидел, как гаснет восторг на его лице, как он погрустнел: стал серьезным и сосредоточенным, словно за те минуты, что сидел на подоконнике, и лет ему изрядно прибавилось, и забот. Он долго молчал, понурив рыжую свою головенку. А потом сказал:
— Везде одно и то же.
— Да, — сказал я. — Везде одно и то же.
— И нигде не бывает иначе? — спросил он.
— Нет, — ответил я.
— И даже далеко-далеко отсюда? Там так же?
— Да. Там такие же комнаты. Во всем мире такие комнаты. Мир — это, вообще говоря, несколько таких вот комнат.
— Это я еще посмотрю, — сказал он.
Соскочил вниз и убежал. Назавтра я вернулся домой позже обычного, и первое, что увидел, войдя в комнату, — какой-то предмет под окном. Я поднял его; это был палаш. Но сам мальчонка никогда больше ко мне не заглядывал.
1955
Пьяный в полдень
Случилось это в самый полдень, когда мучительный зной проник во все закоулки каменного города; листья на деревьях поникли, от горячего асфальта несло смолой. По улице шел пьяный. Шляпа странным образом держалась у него на самой макушке — так умудряются носить шляпу только пьяные; у трезвого она свалилась бы с головы через пару шагов, пьяный же пройдет в ней все круги ада. Шел он широким, но не поддающимся измерению шагом; искуснейший геометр сел бы в калошу, заставь его измерить это переплетение ромбов, эллипсов, зигзагов. Прохожие оглядывались на пьяного, а он себе шел; у него было пугающее лицо безумного пророка, а руками он с такой силой раздвигал воздух, будто то и дело натыкался на препятствие. И невнятно бормотал при этом.
Впрочем, путь его был недолог. Вот он пошатнулся, повалился на траву, да так и остался лежать там. Шляпа, ясное дело, продолжала держаться на его голове, лицо — красное, опухшее — оказалось на самом солнцепеке. Изо рта струйкой стекала слюна, глаза закатились; когда он падал, рубаха вылезла у него из штанов, и обнаженное, потное тело являло зрелище в высшей степени отвратительное.
Понемногу начали сходиться люди; дело происходило на Праге, где, как известно, всех развлечений — медведи да пьяные. Прага и сейчас словно бы другой город в составе Варшавы, человека из центра многое здесь удивляет. Тут полно «человеческих обломков» — как выразился один молодой одаренный критик, который, очевидно, полагает, что человек, как и машина, может в конце концов сломаться. Для людей, смотревших на пьяного, зрелище это было обыденным. Стоял среди них человек в темно-синем костюме и светлой кепке. Он говорил:
— Была жизнь? Была. Жил я? Жил. Бывало, мог что ни день напиваться в стельку, и свояк мой тоже мог. Прежде была забегаловка на Ратушовой; когда мы со свояком туда входили, оркестр «Легкую кавалерию» играл. Литр, помню, стоил четыре злотых; и свояк был пьяный, и я был пьяный. Что ни день — в дымину. А теперь что? Да ничего. Теперь если я подзаправлюсь раз в неделю, считай, уже хорошо. Очень даже хорошо. А бывало, каждый божий день. Со свояком. Тут, на Праге, кого ни спроси, все Владека Майтлоха знают.
— А что сталось с вашим свояком? — спросил один из толпы. Низенький, сухой человечек с загорелой лысиной. Мужчина в синем костюме повернулся к нему.
— А тебе-то что за дело? — спросил он с вызовом.
— А я, может, знал вашего свояка — сказал низенький. — Я двадцать лет на Праге живу. Кучу людей тут знаю.
— Генека Яблоновщака знал? — спросил человек в синем костюме.
— С Бялостоцкой, что ли?
— Нет. У него еще на Зомбковской мастерская была.
— Нет, — сказал человек с загорелой лысиной. — Этого не знал.
— Так на хрена встреваешь? — сказал тот, что в синем костюме. — Страх как не люблю проныр, которые повсюду нос суют. У меня правило твердое: держать язык за зубами.
Пьяный лежал на солнце, людей вокруг все прибывало. Среди них стояла девушка; вздернутый носик, светлые волосы; лет двадцати от силы. Девушка говорила:
— Как можно было так напиться? Ну не стыдно? Облик человеческий теряет, здоровье губит — за свои же денежки. Мне его нисколечко не жалко. Пусть бы загребли в милицию да ночку там продержали. Что он, жить иначе не может? Может. Работать может, семью завести. А если у него есть семья? И сейчас его дома ждут? И учиться он мог бы, теперь даже старые люди еще могут учиться.
— А с чего вы взяли, что ему учиться охота? — сказал кто-то сзади. — Может, он сам по себе? Может, его никто отродясь не любил и не любит? Может, он один живет и ему неохота в пустой дом возвращаться? Может, он один-одинешенек…
Девушка обернулась, с минуту смотрела на говорившего, потом разразилась смехом.
— Ну, вы прямо как ребенок! Никто не любил… одинешенек… Ему надо цель себе в жизни найти. Ясно? Цель. Одиночество? Да не бывает такого. Нет теперь ни одиноких, ни несчастных. Нету.
— Понял, — сказал тот, что перед тем обращался к девушке. — Спасибо.
К девушке подошел парень в чудной какой-то рубахе; его коротко остриженные волосы торчали ежиком.
— В кино пойдете? — спросил он. — У меня два билета.
— А на что?
— Не знаю. Про любовь вроде.
— Муть небось?
— А кто его знает, — пожал плечами парень. — Может, и ничего… Пойдем, скоро начинается.
Он взял ее за руку, и они ушли. Человек в синем костюме и светлой кепке говорил, прикрыв глаза:
— Был в шестом отделении сержант знакомый. Бывало, заберут нас: меня и свояка. Как всегда, на двадцать четыре часа. Ну, сержант свояку и говорит: «Я, Хенек, тебя посажу. Будешь ты у меня, Хенек, сидеть. Чтоб мне провалиться, упеку как миленького». Но дольше суток мы никогда не сидели. Горя не знали… мы со свояком.